Страница 117 из 242
Комната будто сдвинулась. Стала боком. Он не мог объяснить это иначе. Как если бы стены просто перестали быть прямыми, а кровать — ровной. Пространство не отвернулось, не повернулось лицом — а встало боком. Наблюдая, но не участвуя. Как медсестра, которая уже видела сто таких, и знает, что к утру всё либо затихнет, либо вкатят в морг.
И тогда — он услышал. Себя. Искажённого. Как если бы его прогнали через воду, через шум, через чьи-то чужие зубы.
— …ебетсал зороп ак ог… — сказал голос. Его голос. Но не он.
Он не сразу понял, что это назад. Слово — но прочитанное наоборот. И от этого стало хуже, чем если бы оно было бессмысленным. Потому что в обратном — тоже был смысл. Просто не его. Или не ещё его. Или уже не его.
Он попытался выдохнуть — и не смог. Воздух будто ждал продолжения. Как публика. Он ощутил это телом: дыхание не шло, пока не прозвучит следующая фраза. Как если бы атмосфера вокруг тоже знала сценарий — и теперь просто ждала реплику.
Он хмыкнул. Глупо, коротко, нервно. Даже не смех — спазм. Как у того санитарчика в морге, который слишком долго держался и всё-таки прыснул, увидев, как тело поскользнулось в холодильнике.
— Ага, — прошептал Николай, чувствуя, как пульс бьёт не в висках, а в коленях. — Начинается опера.
Но дальше пошло хуже.
Слова продолжали сыпаться — обратно, как зерно, высыпающееся в мешок. Только мешок — он. И он не помнил, чтобы это в него когда-то насыпали.
Он встал — и не услышал звука шагов. Пол молчал. Линолеум больше не скрипел. Даже лампа над кроватью будто утихла. В этом свете лицо Николая в зеркале показалось ему бумажным. Не в смысле бледным. А в смысле напечатанным.
Он всё ещё держал диктофон. Как держат больного за руку, когда он уже в коме. Зная, что вернуть нельзя, но не отпуская — потому что страшно, если рука вдруг сожмёт пальцы в ответ.
Он не заметил, как оказался напротив зеркала.
Оно было старым, с паутиной трещин в правом углу, будто кто-то когда-то не выдержал себя и ударил кулаком, а потом испугался — не разбив стекло, а прорезав в нём сеть. Николай смотрел на себя — и не узнавал. Не потому что лицо изменилось. Потому что оно двигалось. Само. Без разрешения. Как если бы отражение читало реплику с другого дубля, а он, стоящий тут, был просто зрителем, задержавшимся на закрытом спектакле.
Рот в зеркале шевелился — беззвучно, размеренно. Не открывался — работал. Как губы у человека, читающего про себя. Или молящегося. Или повторяющего за кем-то. Тень от лица двигалась в другую сторону, чем должно. Николай наклонил голову — и сердце в груди дёрнулось: зеркало не сразу отреагировало. На долю секунды оно колебалось, как будто догоняло, как будто решало, стоит ли подчиняться.
Звук продолжал идти. Обратный, кособокий, но цепкий. Как вывернутая одежда — вроде не та сторона, а по ощущениям даже логичнее. Слова, сказанные назад, вдруг звучали… правильно. Страшно, но логично. Как формула, которую не понимаешь, но веришь, что работает. Николай поймал себя на том, что начал расшифровывать. Мозг вцепился, как в задание. Как будто на кону — нечто большее, чем смысл.
В паузах между словами — коротких, как глоток — он вдруг слышал себя настоящего. Того, кто здесь. Того, кто не говорит, но думает. Или будущего. Или написанного. Он не знал. Только чувствовал: это он, но уже на следующей странице.
Диктофон трещал. Он хотел выключить его — и не смог. Пальцы не слушались. Не потому что паралич. Потому что сопротивление шло внутри. Как будто кнопка стала частью тела. Как будто отключив звук, он отключит… вещь, которая его держит. Тонкая, липкая, но неотъемлемая нить — как капельница, которую не решаешься выдернуть, потому что вдруг всё посыплется.
Он смотрел в зеркало. И вдруг произнёс:
— Я не читаю это.
Зеркало вздрогнуло. На мгновение, как живая вода, покрытая плёнкой.
— Это читается мной, — добавил он. И почувствовал, что теперь, может быть, сказал чужое.
Смешно, конечно. Всё это. Можно было бы похохотать. Вот так встать, раздеться догола и, уставившись в себя, крикнуть: «Привет, автор! Ну и сюжетик ты завернул!» Но не хотелось. Ни крика, ни смеха. Только — остановки. Как в больнице, когда ты понял, что диагноз — не ошибочный, а точный. И уже всё равно.
Он снова глянул на своё отражение.
Оно не отводило взгляда. И казалось, ждало следующую строчку.
И вдруг — щелчок.
Не снаружи. Внутри. Где-то в глубине черепа, в том месте, где заканчиваются мысли и начинается что-то другое — первобытное, древнее, как плесень под краской. Туда словно кто-то постучал. Не громко. Один раз. Ровно настолько, чтобы Николай понял: он не один в голове.
Он закачался. Тело отреагировало раньше сознания — как бывает в автобусе, когда тормозят резко, а ты ещё думаешь, что всё нормально. Пальцы онемели. Во рту — вкус железа, не крови, а старого ключа, случайно лизнувшего зубы. И в этом полусгибе, в этой липкой пустоте — всплыла память.
Он был мальчиком. Маленьким, простуженным. Ватные ноги, нос в корке, комната пахнет луковой шелухой и валидолом. Он спал. И заговорил. Не голосом своим. Голос был… взрослым. Мужским. Спокойным, ровным. Говорил что-то о лестнице, о шаге вверх, о двери. Он помнил, как мать потом смотрела на него, будто на ёжика, вывалившегося из розетки. Долго, молча. Не боялась — опасалась. Как смотрят на старую гранату, найденную на огороде.
Сейчас всё это возвращалось. В запахе пыли, в напряжённом воздухе, в том, как диктофон продолжал говорить его голосом — и как будто по его воле. Но он не помнил слов. Только чувствовал, что они уже были. Уже сказаны. Где-то. Когда-то. Или завтра.
И тогда прозвучала фраза. Не со стороны. Изнутри.
«Закрой страницу до того, как она раскроется тебе».
Словно кто-то перелистнул его самого. Как книгу. Как документ. Как дело в картотеке. Он даже не вздрогнул. Только потянулся к столу — не чтобы выключить, не чтобы остановить. А чтобы подтвердить получение.
Пальцы легли на клочок бумаги. Тот самый, с буквой. Буква казалась живой — будто тлела, будто ждала команды.
И тогда мысль пришла сама. Не в форме решения, а как внутренний крик, как вздох, как истина, которую не выбирают:
«Это я сказал. Или… это мной было сказано?».
Он не знал, чьё это было — и уже не хотел знать. Потому что знал другое: если оставить, будет хуже. Если дать ей договорить — он не останется.
Николай наклонился. Взял спичку. Щёлкнул. Запах серы — как на детском утреннике, когда зажигали свечи в актовом зале. Смех издалека: он вспомнил, как однажды спалил себе бровь, зажигая газ.
И с этой последней неловкой иронией — прошептал, почти молитвенно, в сторону бумаги:
— Гори.
Спичка дрогнула. Огонь пошёл быстро, как будто ждал. Бумага закрутилась, как насекомое, попавшее в кипяток. И в это мгновение Николай почувствовал: он не очистился. Он просто дал знак.