Страница 25 из 36
Боярыня вернулась взволнованная и принялась хлопотать у постели.
Шепот и суета разбудили спавшую царицу. Она открыла глаза и недовольно спросила:
— Пошто шумите? К утру забылась сном, а и тот прочь гоните…
Трудно было узнать в этом тихом жалобном стоне голос прежней властной черкешенки. Узнав, что сейчас придет царь, она послушно дала себя одеть и вынести на руках в светлицу, на скамью.
Глаза царицы щурились с непривычки от яркого осеннего солнца, но ей было здесь все же лучше, чем в душной опочивальне.
Едучи на богомолье, чтобы просить у преподобного Сергия себе чада, простудилась царица; была изморозь перед весною; жесткие ледяные иголки кололи ей лицо; ветер крутил и рвал полы шубки, когда она выходила из возка, где дорогою вылетели стекла на ухабе, а она напилась перед тем горячего сбитня; изнеженное, хрупкое тело черкешенки не выдержало; ей сразу занедужилось… С тех пор она начала таять, кашляла и горела по ночам…
Уже из Вознесенского монастыря подымали наверх Спасов нерукотворный образ, и молебны служили Никите-мученику, что за Яузою, и привезли животворящий крест из Хотмышска, что посылали по городам во время лютой железы, но ничего не помогало: сохла и таяла царица с каждым днем. Наконец, царь решил показать ее иноземному лекарю Бомелиусу, жившему при дворе в Александровской слободе.
Когда царь вошел в светлицу и приблизился к скамейке, на которой полулежала царица, он невольно отшатнулся. Трудно было узнать в этом странном лице, бледном как полотно, цветущую Марию. Из запекшихся губ вырывалось тяжелое дыхание; головной убор, надвинутый на маленькую, страшно похудевшую голову, давил ее…
В лице царицы не было ничего земного. Глаза стали вдруг мягкими, детски-простодушными; громадные, длинные, медленно открывались они; приподнимались веки, будто изнемогавшие от тяжести длинных пушистых ресниц, и смотрела оттуда мгла ночи, полная тоски и жуткой печали, и спрашивали детские глаза о чем-то и жаловались на что-то и о чем-то молили…
А под богатым шитьем с глухим клекотом и хрипом неровно поднималась впалая грудь, и исхудалая детская рука дрожала, перебирая складки одежды…
Царь наклонился к жене, поцеловал в лоб; его обдало горячим дыханием.
«Дышит тяжко, а лицо, как у святой, — подумал царь, — и куда только делась ее злоба? Тиха, ровно младенец… Помрет, ох непременно помрет…»
Он приказал позвать лекаря. Постельницы и верховые боярыни заторопились накинуть на царицу покрывало.
Вошел тщедушный маленький человечек с рысьими глазами, в черной иноземной одежде, подошел виляющей, неслышной походкой к царице, низко поклонился и осторожно дотронулся до ее руки, обернутой в легкий шелковый платок.
— Господь, помоги государыне царице, — сказал он на ломаном русском языке. — Буду молить и я Бога, помог бы мне излечить недуг.
— А велик недуг, немец?
Бомелиус покачал головою и опустил глаза.
— Велик, государь.
— Выйдите все, — строго сказал царь. — Говори прямо.
Он весь насторожился.
Бомелиус вытянулся на цыпочках.
— Спортил[35] кто? Говори! Порча? Гневлива была царица, так, вишь, у холопов терпения нет тот гнев сносить… Не было у нее такого верного слуги, как у меня Афоня Вяземский, что каждое снадобье лекарское сперва сам попробует. Спорчена, спрашиваю? Не юли, немец.
— Для твоей милости царской живота не жалею, государь, а только сейчас сказать мне нельзя… сам знаешь…
Он опять опустил глаза.
— На звездах поглядишь?
— На звездах, государь.
— А пока дай ей чего-нибудь да гляди: коли с одного раза зелье не поможет, в другой раз того не давай: узнаю.
— Как можно, государь!
— Чего дашь-то?
Бомелиус подумал:
— Коли у государыни царицы кашель — истолочь надо три зубка чесноку да сварить с медом; кашель выгонит…
— Видишь: у нее озноб.
— А от озноба хорошо поймать живую сороку, вынуть из головы той сороки мозги и ознобленные места мазать…
— А коли порча?
— От порчи помогает трава бронц, пострел и адамова голова… да трава вороново гнездо… а еще лучше трава араин: утопить эту траву в козьем молоке и давать пить… Только сперва я должен узнать, великий государь…
— Ступай же скорее узнавать, — проговорил царь, — а после вечерни будь у меня…
— Завтра поутру, царь-государь… всю ночь буду смотреть звезды…
— Со мною вместе будешь смотреть звезды… Ступай…
Он собрался уходить, откинул фату, посмотрел на смертельно бледное лицо царицы с закрытыми глазами, увидел склоненную беспомощно на плечо голову и позвал женщин.
Царица осталась одна. Она не могла уже говорить и только поманила Дуню, поманила и указала рукою на окно. Дуня колебалась.
Царица приподняла со скамьи голову.
— Открой! — прошептала она с трудом.
Верховая боярыня колебалась, но вспомнила, что в этот день конца августа солнце сильно грело, и решилась исполнить желание царицы.
— Туда! Туда… снесите… — попросила царица.
Скамейку придвинули к самому окну и поудобнее уложили больную на подушках. Она широко открыла глаза и жадно глядела в сад.
Из сада несся пряный аромат последних осенних цветов и прелого листа. На боярышнике краснели ягоды. Блестела радугой паутинка бабьего лета.
— Принесите… цветов… — прошептала царица.
Сенные девушки со всех ног бросились в сад. Дуняша, желая ободрить царицу, сказала ласково:
— Государыня царица, государь очень скручинился, на тебя глядючи… Скорее поднимайся; сама слышала, что говорил лекарю: «Озолочу, как поправишь царицу».
В иное время Мария от этих слов вся расцвела бы улыбкою: теперь она не пошевелилась. Ей было совершенно все равно, скучает ли о ней ее прежний повелитель или просто к ней равнодушен; далеко были ее мысли…
С цветами на коленях лежала она у окна; ветерок шевелил прядки волос ее. Рядом лежал снятый венец. Руки ее перебирали стебли цветов, а глаза были закрыты, и на мертвенно-бледных щеках ярко горели два пятна.
Солнце заходило. У царицы начинался опять мучительный озноб. Боярышни захлопнули окошко. И стало темно и печально в светлице.
Тяжело дышала больная царица; теребила она руками соболье одеяло; широко раскрытыми глазами вглядывалась в глубь покоя, и жадно глотала воздух, и все еще ловила руками рассыпавшиеся по одеялу цветы…
Царь, царский дворец, сенные девушки, светлица — все куда-то исчезло, будто она здесь никогда не жила; перед глазами ее было далекое родное небо, и яркое солнце, и вольный крик степных орлов, и розы, розы без конца… Перед нею были расшитые халаты князей и ковры раззолоченные, и дым кальяна… Перед нею был тихий звон фонтана во дворце ее отца и веселый смех его жен, купающихся в белом мраморном бассейне, и звуки зурны, тихие, протяжные, хватавшие за душу… и пляска… И вдруг почему-то встал образ веселого Утемиш-Гирея, казанского бедного царевича Александра, что умер, зачахнув, совсем молодым. И она, начавшая забывать все языки, кроме русского, вдруг крикнула по-татарски, протягивая руки вперед:
— Салам Алейкум, гяль бара, аралым![36]
Сенные услышали этот гортанный крик и переглянулись. Ах, грех какой, опять затараторила царица по-басурмански! Сколь волка ни корми — он все в лес глядит!
А царица уже видела себя маленькой девочкой, черномазой, черноволосой, с пятнадцатью косичками, переплетенными жемчужными нитями. Она рвет розы в саду своего отца, и звенит, и рассыпается ее смех, как струйки фонтана по мраморному ложу.
— Лови, лови меня, царевич! Лови!
И звенит бубен, и вертится она в бешеной пляске, и прыгают ее пятнадцать черных кос, черных змеек, по плечам.
— Якши! Якши! Салам Алейкум!
Верховым боярышням, постельницам и сенным боярышням — всем казалось, что царица сошла с ума…
Ночью царь не спал. Потайною дверью ввели к нему в опочивальню Елисея Бомелиуса.
Бомелиус вошел своей кошачьей, неслышной походкой, держа в руках ящичек, поставил его на пол и остановился, выжидая и зорко глядя на царя маленькими бегающими глазками.
35
Спортить — портить людей знахарством, наговорами.
36
Салам Алейкум, гяль бара, аралым — здравствуй, иди сюда, милый!