Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 83 из 88



Михась Стрельцов взвалил на себя нелегкую ношу. «Во многом знании — много печали», — говорит Экклезиаст. Паруков из «Голубого ветра», оберегая свой покой, не желает особенно задумываться над жизнью. Герою легче, чем его создателю: добросовестный писатель, в силу художнической природы своей, обречен на страдание знания.

Михась Стрельцов изучает героя-современника в самых разных его ипостасях: и как собственно своего героя и как героя, отразившегося в книгах других писателей. Подход к искусству как к одному из реальных начал жизни, взаимодействующему со временем, испытывающему не только его давление, но и оказывающему в свою очередь определенное на него, время, влияние, закономерно приводит прозаика Михася Стрельцова к критике.

Внимание Стрельцова к творчеству поэтов и прозаиков своего поколения, к классическому наследию — и мне это хотелось бы особенно подчеркнуть — не случайно. Для Михася Стрельцова критика — не отхожий промысел. Он обращается к критике тогда, когда собственная практика, поэзия и проза, ставят перед ним вопросы, требующие более широкого осмысления.

Мне кажется, стоит, чуть отойдя от основного для нас, от прозы Стрельцова, поговорить о его критике: она может прояснить для нас многое и в его прозе, а главное — в творческом облике писателя.

В критических работах Стрельцов — лирик, понимающий лирику как «всегда отчетливо проявленную меру личного начала в творчестве». Оттого что критика его столь неравнодушна, заинтересованна, непосредственно слита с его собственной личностью. И это определяет — в статьях, в литературных портретах — особую манеру, в которой написаны эти работы, манеру «лирической критики».

Михась Стрельцов открывает заинтересовавшую его книгу и начинает читать ее вслух, не скрывая от нас, читателей-слушателей, извилистый путь своей, рождающейся при таком чтении, мысли, путь широких ассоциаций, внезапных озарений. Кажется, Стрельцов совсем забыл о нас, посторонних, но нет — он читает и для нас, делает нас прямыми участниками своих поисков и размышлений. Подобное чтение вслух за круглым столом доброжелательства — как бы открытый урок хорошего вкуса и понимания искусства. Критик Стрельцов помогает здесь и Стрельцову-прозаику:

«Художник не всегда в состоянии правильно понять причины своих затруднений, критик должен увидеть, понять, растолковать. Не обязательно на уровне того или иного мастера, но обязательно на уровне литературного процесса».

Такая позиция Стрельцова-критика находит свое параллельное отражение в прозе Стрельцова. В форме, манере письма.

Михась Стрельцов — экспериментатор. Экспериментатор… Само слово это несколько скомпрометировано долгим предвзятым его употреблением: так и видится фигура человека, отгородившегося от тревог века, от забот времени, занятого чем-то «самоценным». Пробует повернуть фразу этак, пробует так, перевернет, взлохматит, перемешает слова, главы, закрутит замысловатой спиралью сюжет, свернет его клубком — не найдешь сразу, где начало, где конец. Нет. Михась Стрельцов не такой «экспериментатор». Он — художник ищущий, взыскующий правды. Он завоевывает один плацдарм за другим, но не задерживается на нем, не обживает и не обустраивает его — вперед, вперед, где есть еще что-то новое, еще не испробованное им.

Нетерпение — вот, пожалуй, черта наиболее приметная в Стрельцове.

Но ведь нетерпение — это и характернейшая черта того времени, конца пятидесятых годов, когда вступали в литературу Михась Стрельцов и его товарищи-литераторы. Субъективные качества Михася Стрельцова счастливо совпали с характером его времени — вот что важно, вот что надобно помнить и учитывать.

Когда Адамчик, Саченко, Стрельцов и их сверстники входили в литературу, они входили и в жизнь, нравственная атмосфера которой определялась решениями XX съезда партии. Личность — вот что, в частности (но в частности, для художника наисущественной), вдруг приобрело особое значение, высвободилось, заявило о себе. Герой Стрельцова («Свет Иванович, бывший донжуан») так рассказывает о себе, о тогдашнем своем мироощущении:



«Идеализм, романтизм, наивность… Розовые очки… Смешно, конечно. Но мне почему-то жаль того времени… Прочь, прочь все прошедшее, нам нужно было поверить в себя. Ты ведь мне не скажешь, что это так просто и легко. И я не скажу. Есть такое понятие — переломный возраст. Мне кажется, он затянулся у нас. У меня, может быть, и у тебя. Не знаю, у кого еще. Аспирантура тут не спасет. Мне нужно снова поверить в идеалы. Не в те, прежние, а в какие-то другие, которые не были бы помехой в жизни и которым жизнь не мешала бы тоже. Опять наивно?»

Да, как видим, «оживление термина» — процесс небезболезненный. Одно дело говорить смело — «я — личность», другое — становиться ею…

Интерес к лирическому самораскрытию был исполнением общественного долга писателей перед жизнью. Таким самораскрытием, вернее, открытием себя явилась в те годы и лирическая миниатюра, с которой начинали Адамчик и Стрельцов.

Человек, чутко и остро чувствующий боль времени, Михась Стрельцов «самораскрывался» и в своих критических работах. Его всегда интересовала классика, но не литературоведчески только, но еще и как опыт, который хочется примерить на свое сегодняшнее дело. Особенно его интересуют писатели, вступавшие в жизнь, подобно ему, в эпохи значительные, переломные. Как тогда — у них, у великих — отражалось в судьбе и творчестве время? Что помогло им понять и выразить его?

Обращение Михася Стрельцова к показательной в этом плане судьбе Максима Богдановича было закономерно и плодотворно. В эссе «Загадка Богдановича» особенно трудно отделить критика Стрельцова от Стрельцова — прозаика и поэта — столь все здесь для него лично, созвучно собственным исканиям и вопросам.

В чем «загадка Богдановича», загадка Максима-Книжника? Как он, пятилетним ребенком покинувший родные места, не знавший и не слышавший в решающие свои годы (стихи на белорусском языке стал писать он лет с десяти) живого слова своего народа, смог стать одним из классиков, основоположников современной белорусской культуры? Как он, Максим Богданович, мог стать и стал Личностью?

И так и этак переворачивает, перелистывает, перечитывает Михась Стрельцов скупые факты биографии Максима Богдановича. И размышляет: что же дает человеку силы свершить почти невозможное? Талант? Несомненно. «Интуиция, что дана от предков», «твердая воля и настойчивость в труде», что отмечал в своем сыне Адам Богданович? Но все это как будто было и у самого Адама Егоровича, а вот поди ж ты — не стал он заметной фигурой в истории белорусов. Больше того: мы и помним-то Адама Богдановича, поминаем его имя потому только, что он — отец своего сына.

Значит, одних врожденных способностей, одного таланта еще и недостаточно, чтобы талант осуществился, дал достойные себя плоды. Михась Стрельцов приводит нас к точному и единственно возможному выводу:

«Нет, должно быть, и „зов предков“, и талант, и воля имеют значение тогда, когда их приводит в движение какая-нибудь большая, общественно значимая идея».

Казалось бы, вывод такой можно сделать и «а приори», не изучая творчество и биографию писателя столь тщательно, как это делает Стрельцов. Действительно, это же звучит общим местом, почти «штампом» — необходимость идей серьезных, общественно значимых. Были, кстати, такие идеи и у Адама Богдановича: исследователи упоминают о его участии в общерусском революционно-демократическом движении. И все же — лучшая работа Адама Егоровича, работа по «белоруссике», этнографическое исследование, написанное в молодости, продолжения не имело. А в революционном движении в те годы кто же не участвовал или, по крайней мере, кто из по-настоящему интеллигентных людей не сочувствовал ему?

Когда я читаю у Стрельцова, что идеей, которая «приводила в движение» талант Максима Богдановича, была «идея национального и социального раскрепощения народа», я вижу — это действительно ключ к «загадке Богдановича». И только еще одного-единственного слова не хватает мне тут, слова, на мой взгляд, необходимейшего, прозвучавшего, правда, но глухо, не отчетливо, на тех страницах, где рассказывалось об идейных баталиях Максима с рассудительно-равнодушным родичем его, Петром Гапоновичем, слова, которое должно было еще раз — и с нажимом — прозвучать именно в выводах принципиально важных: одержимость.