Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 37



Заканчивал повеление Урасов такими словами:

Без твоего повеления чтобы никто не смел уходить со двора. Об учении и поведении вверенных тебе людей приказываю отписывать мне в Москву всякую неделю.

Повеление это пусть знают все мои люди, и чтобы никто не осмелился его нарушить, ибо никакое нарушение воли моей даром не пройдет.

Получив из собственных бариновых рук наставление, Басов с усердием многажды его читал и перечитывал, а кое-что затвердил и на память. После отъезда барина поскреб пальцем рыжий затылок и принялся рьяно все выполнять.

Перво-наперво устрашил людей, ему вверенных. Особое внушение сделал басу Тимошке Демченко. Сказал, что ежели еще раз ему доложат, что Тимошка без его позволения и ведома отлучился, то ждут Тимошку на конюшне кнут да розги.

— А еще вот сие на закуску, — прибавил Григорий Потапович и покрутил перед Тимошкиным носом хлыстом.

— Батюшка, Григорий Потапыч, — забасил Тимошка, — так ведь я ходил пособлять отцу с матерью… Отец ведь у меня слабосильный, а мать хворая… Ведь самое жнитво…

Басов и слушать Тимошку не стал. Еще раз показал ему хлыст: мол, об этом не забывай!

Но, когда он с бариновым постановлением сунулся было к синьору итальянцу, тот и рта не дал ему открыть. С возмущением затопал ногами. Закричал, что пока он еще не раб, не подневольный, а человек свободный и лучше знает, как и с кем ему надобно заниматься. А все эти наставления «тьфу, тьфу, тьфу». Он кричал, мешая русскую речь с итальянскими ругательствами. Басову показал на дверь и велел убираться с глаз долой.

Григорий Потапович, расстроенный, поплелся к выходу. У двери, однако, задержался. С обидой поглядел на Антона Тарасовича:

— На меня-то ты за что осердился? Разве я по своей воле? Гляди, написано ведь… А я кто? Сам знаешь…

Поостыв, Антон Тарасович, однако же, сам отправился к Басову. Они помирились. А прочитав наставление, Антон Тарасович порадовался за Дуню и Петрушу. Хорошо, коли будут учить их дальше. Большие артисты из них получатся. Уж это он чувствует.

И Антон Тарасович размечтался: может, Федор Федорович пошлет Дуню и Петрушу не куда-нибудь, а в любезную его сердцу Италию. Может, и его заодно. А коли не пошлет, он сам с ними поедет. За годы безвыездной жизни в Пухове прикопил деньжонок. Хватит доехать и пожить в Италии. Для Петруши он найдет подходящего учителя. Мальчику нужен виолончелист-виртуоз. Как знать, может быть, божественный Луиджи Боккерини возьмется его учить? Ведь в детстве они были друзьями, бегали по улицам Лукки, где оба родились и выросли. Но как по-разному сложились их судьбы — его, безвестного скрипача, и великого виолончелиста Луиджи Боккерини, имя которого гремит на весь мир!

Когда же Григорий Потапович, исполняя баринову волю, направился к мадам — француженке, та, как кошка, зафыркала, замяукала, зашипела, только что царапаться не стала. Да что ж это такое? Кофей нынче подали жидкий, холодный. Репетишпую натопили кое-как. У нее насморк, хрипы в горле. И вообще она мерзнет, мерзнет, мерзнет… Она не может в таком морозе и холоде!

Григорий Потапович в душе усмехнулся. Еще зима-то ведь на подступах, не начались холода, а она уже жалуется, зябнет… А как грянут морозы, что скажет? Однако, жалеючи ее, старую, пообещал душегрейку на заячьем меху:

— Довольны будете, ваша милость. Ей-ей… У моей бабы есть новая, ненадеванная, принесу.

Француженка проводила Басова до дверей своего покойчика. Приседала, благодарила, прикладывая к покрасневшему от холода острому носику в кружевах платочек.

Григорий Потапович распорядился, чтобы пожарче топили помещение у мадам и для репетишной комнаты на дрова бы не скупились.

Ульяша вся изревелась, узнав о распоряжении барина. Не то, чтобы ей так уж хотелось учиться петь и хорошим манерам. Вся эта морока ей надоела до смерти. Но на скотный двор?! Но ходить за телятами? Копаться в навозе?! У родимого батюшки, у родимой матушки ее сроду того делать не принуждали. Причитала в голос. Глаза и щеки вспухли у нее от слез. Не иначе как это происки какой-нибудь завистницы. А может, проклятый итальяшка на нее наговорил барину. Давно он на нее зуб точит…

Фрося, Дуня и Верка стояли подле ревущей Ульяши. Жалели ее, А слов, чтобы утешить, не было: барская воля!

Василиса хмурила темные брови, смотрела в окно, думала о себе. Отец хоть и любимый баринов псарь, но что там отец, если барин прикажет?

За окном семенил дождь. Листья вздрагивали под быстрыми, мелкими каплями.

За ум пора браться, размышляла Василиса: к Антону Тарасовичу подольститься, старания удвоить. А то могут ведь и ее куда-нибудь спихнуть. Не придется ей тогда рядиться в туалеты, красоваться, похвалу себе выслушивать!



Но с Ульяшей все обошлось. И наилучшим образом. Матрена Сидоровна дело уладила. Смекнула, что может ей быть от этого изрядная выгода. Отправилась к Басову, к театральному управителю. Тот встретил ее неприветливо, еле кивнул. Но Матрена Сидоровна — настырная баба — что задумала, от того не отступится. А Гришкины приветы ей — плюнуть да растереть!

Начала:

— Потапыч, а Потапыч?

— Зачем явилась?

— Девку-то, Ульяну Смагину, чего тебе на скотный гнать?

— По повелению баринову… — Басов ткнул пальцем на железом окованный ларец, где держал из бумаг все самое нужное и важное.

— Можно и кого другого послать? — не отлипала Матрена Сидоровна.

— Говорят тебе, вздорная баба, девку эту нечего зря учить. Глупа, ленива. Проку от нее нет и не будет.

— Так Ульяшкин-то отец… Никанор Смагин.

— Который постоялый двор держит? — удивился Басов.

— А я о чем толкую? Для дочери ничего не пожалеет.

— Гм… — Басов заколебался. Не то, чтобы выгоды хотел, но Никанор Смагин ему кумом доводился.

А Матрена Сидоровна, лукаво просверлив Басова маленькими глазками, свой натиск усилила:

— В бариновой бумаге, дай бог ему доброго здоровья, сказано: можно ее куда и в другое место.

— Так-то оно так, — сдаваясь, промямлил Басов.

По первому снегу за Ульяшей приехал отец. Привез подарки всем, кому следует. Мужик был богатый, жил на оброке, держал постоялый двор не где-нибудь, а на столбовой дороге.

Ульяша уезжала из Пухова счастливой: теперь-то она и поест вволю, и поспит вволю, и нагуляется сколько душе угодно. А то все каша да каша с конопляным маслом. Либо уха из карасей. Уж наестся она подовых пирогов! И с груздями! И с капустой! И с требухой! Наестся досыта, до отвала. Никто ее попрекать не станет толщиной. И слава тебе, создатель, музыке, танцам, манерам обучать не будут. Не услышит она более голоса этой треклятой Матренки…

Прощаясь с подругами, прослезилась, обещала к ним приезжать, пирогов обещала привозить. («Бедные вы, разнесчастные, в голоде ведь живете!..») Божилась, что нипочем их не забудет.

Но лишь только выехали за ворота усадьбы, Ульяна с годовой покрылась бараньим зипуном и заснула. Пробудилась, когда подъезжали к дому. Навстречу выскочила мать. Заголосила, запричитала, обнимая ее и целуя: «Лебедушка ты моя белая… Кровиночка ты моя алая… Не чаяла, не гадала, что увижу тебя, мою доченьку…»

И сразу же забыла Ульяна те несколько месяцев, которые провела в Пухове. Забыла и про девочек, подруг своих, с которыми жила это время, с которыми коротала часы и дни — какие с оплеухами и затрещинами, а какие в пышном убранстве нимф и пастушек. Все позабыла в тот самый миг, как переступила порог родительского дома и увидела стол, щедро уставленный любимой снедью. Только в одном дала себе зарок и это накрепко запомнила: песен больше не пела, чтобы через голос свой прекрасный никому не попадаться на глаза.

…А зима наступила в этот год как-то внезапно, вдруг.