Страница 154 из 160
Время моё, раззадоренное высшими сферами вокруг и рядом, являло по пути видения — безымянные и родные, недавние и прошлые, чужие и свои — из долгих, тёмных и голодных зим. Вся заведомая часть меня и места была в них: сон и явь, мёд и яд, прелесть и пропасть. Сейчас, когда-нибудь и раньше…
…Тогда, раньше. Вал был чуть поуже. За каждым номером свой сад и голубятня в нём. По дворам ходили старьёвщики и певцы-слепцы, им кидали из окна медяки в газетке. А тротуары были из жёлтого кирпича, и по ним мальчишки гоняли серсо, а проще говоря — ободья от бочек. А посередине булыжной мостовой серебрились трамвайные рельсы, и четвёртым номером можно было уехать по ним далеко-далеко — за Скоморох, к самой Фёдоровой церкви. И Сенка была, где всегда: торговалась, переругивалась, смеялась, перебегала трамваям путь. А под деревянными лесенками на Гончарку спали беженцы и босяки спасённые — яры благоухали им сиренью и акациями, и отважно пели там бессмертные соловьи…
Раньше, тогда… Целое детство и дальше я также возвращался во двор наш, где сирень и саранки, липы и каштаны, и маттиолы вечером. Возвращался в дом из грубого, довоенного кирпича, на шестой этаж, и липы царапали окна в пролётах, до четвёртого, а дальше — выше.
Там, давно, зимой, у меня была цигейковая шубка и валенки с галошами, и санки — я катался с холма до свиста в ушах. Там, недавно, летом — над краем яра было небо и стрижи надо всем, а за бывшей Биржей-семинарией, у Василевой божницы — сад, а в нём фонтан, возле которого можно было играть во что угодно. Или вечером ходить с мамой на самый край Княжей горки — смотреть салют.
Уже потом, когда второй взрыв не случился и все вернулись в город в начале осени, стало так классно прятаться во дворах, за флигелями и гаражами, чтобы курить. А иногда залезть на крышу и ждать дождя, или когда погонят. Или темноту.
Тонкие вешки нынешнего над пустотой, клубочки в лабиринте — Дом Книги, Змеиная колонна, потемневшая от дождей и дымов Артшкола, жёлтый корпус техникума, трамвайный круг, рынок, лестница, школа. В них нет ни капли мрака — они дарят память, странное томление и долгую радость. И душу, в средокрестьи ключиц, охватывает чувство чистое, чуть грустное.
Должно быть, снисходит любовь — когда смотришь не насмотришься, и проститься не в силах, а каждый вздох — почти последний.
Всё это обычное волшебство, заметное не каждому. Просто жизнь, и все ежедневные чудеса её, пусть и неявные — единый способ быть. Тогда, теперь и раньше. Постоянство в переменах. Будет случай — будет разговор.
Такое место в любое время.
Я вошёл во двор: тихий, укромный и призрачно-золотой всё ещё. Дверь нашего парадного медленно открылась, словно сама собой… Высокий синеглазый мужчина средних лет, худощавый, совсем седой, с палочкой, вышел на крыльцо подъезда и взялся за перильца лестницы, чтобы спуститься во двор… Лицо у него было напряжённым, шаги не очень уверенные, взгляд сосредоточенный и чуть близорукий — человек узнавал или вспоминал…
— Здрасьте, дядя Слава, — потрясённо сказал я, встретив пропавшего Аниного отца вот так просто — во дворе, на крыльце, на лесенке.
Он улыбнулся мне чуть напряжённо.
— Дд… дд… добрый вечер… Саня… — сказал дядя Слава. — Хх… хо… Хороший ве… ве… вечер, пп… правда? Вв… вот, кк… ковыляю… кк… ккое-как.
Вслед ему из парадного вышла Гамелина. С косой, подобранной на затылке, и в старой серой куртке.
— Даник! — радостно сказала Аня. — Вот ты где! Привет! А для тебя нашлась пропажа… У меня.
И она сунула руку сначала в один карман, затем осторожно свела отца вниз, на твёрдую дорожку, и поискала по всем карманам куртки…
— Вот… — сказала Гамелина. И отдала мне шарик. Стеклянный. Красный. — Вроде ты мне его показывал, в секретике. Очень давно. По-моему, за пятым номером… У них сейчас теплотрассу прорвало, вырубили деревья все, очень жаль… Мы, кстати, с папой там гуляли, вчера или позавчера — заговорились, прошли через сад чей-то, такой красивый: сплошная сирень и ещё не облетела вся, в смысле листья зелёные. Боярышник вот нет, весь жёлтый. И рябинки, знаешь, эти, кручёные, горят… Очень рясно. На холод. А так долго тепло, ноябрь, а температура не падает… Сидели там даже, в саду этом. Так тихо было — чуть не заснули. А ведь под сиренью спать нельзя. Я даже потом обходила два дома или три, искала это место… но нет. Прошла через дворы, какой-то рынок странный, непонятный, споткнулась неизвестно обо что… Рассматривала, не порвала ли туфлю — и увидела его. Лежал, такой яркий — просто ягода. Мне почему-то кажется, что это твой шарик. Знаешь, если потереть за ухом, то…
— Да, — почти прошептал я, — знаю… Помню…
— Ну… нам… мне пора, — сказала Аня. — Папе трудно долго одному. Рада была видеть тебя. Пока!
И она догнала отца, уверенно взяла его под руку, приноровилась к хромоте… Они прошли через двор, завернули за угол и пропали из виду.
Я смотрел им вслед, долго. Минут пять. Потом стало холодно. Даже зазнобило.
Я оглянулся — листья, заботливо собранные дворничихой в кучу, кто-то расшвыривал, кто-то, кто любил и любит шуршать ногами в листьях, разгоняя перед собою забавные, сухие волны с терпким духом, кто-то не взрослый… давно…
Повешенный мальчик…
— Натик! — позвал я.
И невидимка, всё также расшвыривая листья ногами, побежал ко мне.
— Привет, Натик, — сказал я. — Давай, показывайся.
И он явился, пятилетний примерно, белобрысый мальчик, в аккуратной курточке, смешных коротких штанах на помочах и в сапожках. Голову Натик держал как бы склонённой налево, совсем немного.
— Говорить ты не можешь? Верно? — вспомнил игры я.
В детстве мы играли с Натиком в секретики, качались на качельке-доске и рисовали мелками на асфальте, я рассказывал ему про ворону и кошку, про свой сад… Читал сказки. С Натиком было прохладно даже в жару и можно было болтать уютно или молчать. До тех пор, пока я не понял… Тогда он обиделся на меня и стал прятаться. И плакать.
Нынче я стал выше Натика. И старше… Ведь он совсем не изменился за свои почти пять десятков лет.
— Натик, а тебе даруночек, — сказал я. — Ты же был хороший и не плакал?
В ответ Натик слегка покивал.
— А! — сказал я. — Тогда вот, — и отдал ему красный шарик. — Потри этим за ухом и… ну, это для желаний загадывают. А ты… ты сразу можешь бежать к маме, не раздумывая. Точно-точно… Увидишь сам.
Натик посмотрел на меня, на шарик, снова на меня — тогда я подкрепил слова каштаном. Каштан понравился ему больше, он радостно цапнул его у меня с ладони. Казалось — засопел, довольный.
Спустя минутку точно так же цапнул и красный шарик, стеклянный. Посмотрел сквозь него на меня, на дом, на деревья — глянул в угол двора, помахал кому-то. Опять посмотрел на меня, улыбнулся. Потёр шариком за ухом — и опрометью бросился к липе в углу, у ограды… Вихрь из листьев: редко-редко бурых, всё больше жёлтых и красных, сопровождал его путь. Натик пробежал немножко, рассмеялся, подпрыгнул на радостях — и пропал. Холод исчез вместе с ним. Стало тихо — совсем-совсем далеко, за домом, за палисадником Артшколы на площадь въехала двойка.
Только листья долго не могли успокоиться: красные, золотые, жёлтые — и совсем редко бурые, вовсе прах. Кружились и стремились — против ветра и правил… вверх, вверх, вверх…
Я постоял минутку, присмотрелся, и показалось мне, что где-то с той стороны осени счастливо плещет река исцеляющая память — и через мост над нею женщина несёт спящего мальчика. Она поёт ему, как и всегда, Хайчи-Бумбайчи — старую песню ушедших детей. И волны реки вторят…