Страница 98 из 112
– Давай, Леон, живи здесь, пока не найдешь места, – предложил я.
– Спасибо, – ответил он просто. С этой минуты каждое утро он уезжал трамваем в Париж якобы на поиски места коммивояжера. Завода, уверял он, с него хватит: он хочет «представлять» фирму. Не буду спорить, он, может, и очень старался подыскать место, но что-то его не находил.
Как-то вечером он вернулся из Парижа раньше обычного. Я был еще в саду – наблюдал за большим бассейном. Он пришел и позвал меня на два слова.
– Слушай! – начал он.
– Слушаю, – ответил я.
– Ты не мог бы дать мне работенку здесь у себя? Ничего нигде на нахожу.
– А искал хорошо?
– Да, хорошо.
– Значит, хочешь место здесь, в заведении? А что тебе тут делать? Неужели не можешь найти хоть что-нибудь в Париже? Хочешь, мы с Суходроковым поспрашиваем у знакомых?
Мое предложение ему не понравилось.
– Работы не то чтобы совсем нет, – продолжал он. – Может, и нашлась бы. Ерунда какая-нибудь… Ну, ладно, сейчас ты все поймешь. Мне вот так нужно, чтобы меня считали душевнобольным. Срочно и обязательно нужно.
– Хорошо, – говорю я, – можешь больше ничего не объяснять.
– Да что ты, Фердинан! – настаивает он. – Я должен все объяснить, чтобы ты меня хорошенько понял. Я ведь тебя знаю: пока ты расчухаешь и решишь…
– Давай рассказывай, – покорно уступаю я.
– Если я не сойду за психа, начнется черт-те что, ручаюсь тебе. Всем жарко станет. Она же способна упрятать меня… Теперь понимаешь?
– Выходит, ты про Мадлон?
– Конечно, про нее.
– Мило!
– Еще как!
– Вы что же, окончательно поцапались?
– Как видишь.
– Иди со мной, все подробно расскажешь, – спохватился я и оттащил его в сторону. – Это из-за психов: с ними держи ухо востро. Они тоже кое-что понять могут, а уж нарасскажут потом, даром что чокнутые!..
Мы поднялись в один из изоляторов и не успели войти, как Робинзон выложил мне всю историю, тем более что мне было известно, на что он способен, а намеки аббата Протиста позволяли догадаться об остальном.
Во второй раз Робинзон не дал маху. Вторично упрекнуть в безалаберности его было нельзя. Нет, нельзя, ничего не скажешь.
– Понимаешь, старуха осточертела мне дальше некуда. Особенно когда глаза у меня подналадились. Ну, то есть когда я смог сам выходить на улицу. С этой минуты я на все по-новому посмотрел. На старуху тоже. Ничего не скажешь, я только ее одну и видел. Она вечно как столб торчала передо мной. Все равно что жизнь от меня застила. По-моему, это она нарочно делала. Чтобы мне напакостить. Иначе не объяснишь. И потом, живя все вместе в одном доме – ты ведь его помнишь? – трудно не заводиться друг с другом. Ты же видел, как там тесно. Один на другом верхом сидели – иначе не скажешь.
– А ступеньки в подземелье еле держались, верно?
Когда мы с Мадлон в первый раз спускались по лестнице, я и сам заметил, как она ненадежна: ступеньки под ногой ходуном ходили.
– Верно, за меня почти все было сделано, – откровенно признал Робинзон.
– А люди что? – допытывался я. – Соседи, священники, журналисты? Неужели никто ничего не сказал, когда это стряслось?
– Ясное дело, нет. Они же считали, что мне на такое не замахнуться. Думали, я выдохся. Еще бы! Слепой ведь… Понимаешь?
– Словом, тебе повезло, иначе… А Мадлон? Тоже впуталась в твою затею?
– Не совсем. Но все-таки отчасти тоже, потому как, сам понимаешь, подземелье после смерти старухи целиком переходило к нам обоим. Такой был уговор. Мы бы там вдвоем и устроились.
– С чего же тогда у вас любовь разладилась?
– Знаешь, это трудно объяснить.
– Ты надоел Мадлон?
– Да нет, вовсе я ей не надоел, и замуж она прямо-таки рвалась. Ее мать тоже настаивала, и еще пуще прежнего, и всяко нас торопила: мумии-то мамаши Прокисс должны были достаться нам, и мы спокойненько зажили бы втроем.
– Что же между вами произошло?
– Да мне просто захотелось, чтобы они отцепились от меня – и мать, и дочка.
– Слушай, Леон! – круто обрезал я его при этих словах. – Слушай меня. Вздор это все и бодяга. Поставь себя на место Мадлон и ее матери. Ты, что ли, был бы доволен на их месте? Это как же? Приезжаешь туда чуть ли не босой, положения никакого, целыми днями бесишься, что старуха отбирает у тебя все денежки, и пошло, и поехало… Но вот она убирается, вернее, ты ее убираешь. А ты все выкаблучиваешься и ломаешься. Да поставь же себя на место этих женщин. Это невыносимо! Я, например, такого бы не потерпел. Ты сто раз заслужил, чтобы они тебя посадили, прямо тебе говорю.
Вот как я заговорил с Робинзоном.
– Возможно, – ответил он мне в тон, – но хоть ты доктор, и образованный, и все такое, а ничего в моей натуре не петришь.
– Заткнись, Леон! – цыкнул я, чтобы со всем этим покончить. – Катись ты, ублюдок, со своей натурой! Что ты несешь, словно больной какой? Ох, жаль, что Баритона сейчас к черту на рога унесло, не то бы он за тебя взялся. Запереть в психушку – вот лучшее, что можно для тебя сделать. Слышишь, запереть! Вот Баритон и занялся бы твоей натурой.
– Прошел бы ты через то же, что я, ты бы и сам таким же психом стал, – огрызнулся он. – Ручаюсь, стал бы. А может, еще почище меня. Ты же ведь тряпка!
И тут он начал на меня орать, словно был в своем праве.
Он драл глотку, а я разглядывал его. Я привык, что больные возвышают на меня голос. Меня это не смущало.
Он похудел по сравнению с Тулузой, и к тому же в его лице проступило что-то незнакомое мне, как бывает с портретом, тронутым забвением: черты вроде те же, но потускнели от времени и молчания.
Во всех этих тулузских историях было еще кое-что, не столь, конечно, важное, но такое, чего он никак не мог переварить и при одной мысли об этом наливался желчью. Дело в том, что он был вынужден ни за что ни про что подмазать целую шайку деляг. Он все еще не переварил, что в момент передачи ему подземелья был вынужден направо и налево раздавать комиссионные – кюре, прокатчице стульев в церкви, чиновникам мэрии, еще куче разной публики, и все безрезультатно. Его корежило, как только он заговаривал об этом. Он называл такие порядки воровством.
– Но в конце-то концов вы поженились? – спросил я в заключение.
– Да нет же, кому я сказал? Мне расхотелось.
– А ведь малышка Мадлон была куда как недурна. Разве нет?
– Да не в этом дело.
– Именно в этом. Ты сам говорил: вы оба свободны. Если уж вам так обрыдло в Тулузе, вам никто не мешал на время перепоручить склеп матери. А потом вернулись бы.
– Насчет внешности, тут ты прав, – опять завел он. – Она очень миленькая, согласен. Это ты мне тогда правильно шепнул. Особенно когда зрение у меня восстановилось, и, представляешь, я как нарочно увидел ее в зеркале. Нет, представляешь? При свете! Месяца два прошло, как старуха сверзилась. Я пробовал разглядеть лицо Мадлон, тут зрение разом ко мне и вернулось. Световой удар, так сказать… Ты меня понимаешь?
– Разве это было не приятно?
– Приятно, конечно. Но дело не только в этом.
– Ты все-таки смотался?
– Да. Но раз ты хочешь понять, я тебе объясню. Ей первой померещилось, что я какой-то странный. Что пыл у меня пропал. Что я стал нелюбезный. Словом, штучки-дрючки…
– Может, тебя угрызения совести одолели?
– Угрызения совести?
– Ну, что-нибудь в этом роде.
– Называй как хочешь, только на душе у меня стало скверно, и все. Но не думаю, чтобы из-за угрызений совести.
– Может, ты был болен?
– Болен – это верно. Я ведь уже битый час добиваюсь, чтобы ты признал, что я болен. Согласись, не очень-то быстро ты врубаешься.
– Ладно, идет, – ответил я. – Раз считаешь, что это нужная предостороженность, скажу, что ты болен.
– И правильно сделаешь, – лишний раз добавил он, – потому как, что касается Мадлон, я ни за что не ручаюсь. Мигнуть не успеешь, как она тебя схарчит – на это она способна.
Робинзон вроде как давал мне совет, а я не хотел от него советов. Мне вообще все это не нравилось – опять запахло осложнениями.