Страница 93 из 112
Вот уже лет двадцать с гаком Баритон из кожи лез, удовлетворяя придирчивое тщеславие родни своих больных. Оно отравило ему существование. Человек, на мой взгляд, терпеливый и уравновешенный, он все же хранил в сердце прогорклые залежи давней ненависти к родственникам. В ту пору, когда я жил через стенку от него, он окончательно потерял терпение и упрямо силился тайком раз навсегда так или иначе освободиться, отделаться от тирании родственников. У каждого из нас свои способы избавляться от какой-нибудь тайной муки, и все прибегают с этой целью к разным хитроумным приемам, подсказанным обстоятельствами. Счастлив тот, с кого достаточно борделя!
Что касается Суходрокова, он, похоже, был очень доволен избранной им дорогой молчания. А Баритон – я понял это лишь позже – всерьез задавался вопросом, сумеет ли он когда-нибудь отделаться от родственников своих пациентов, от зависимости от них, бесконечных отталкивающих психиатрических пошлостей ради пропитания – словом, от себя самого. Ему так хотелось чего-то совершенно нового и непохожего, что он вполне созрел для бегства и исчезновения; отсюда его критические тирады. Его эгоизм подыхал под грузом рутины. Он был больше не в силах ничего идеализировать, он просто мечтал удрать, унести куда-нибудь свое тело. Но Баритон в отличие от своей фамилии был натура никак уж не музыкальная; поэтому, чтобы с чем-то покончить, ему надо было по-медвежьи перевернуть все вверх дном.
Он, считавший себя таким рассудительным, обрел свободу с помощью скандала, которого лучше было бы избежать.
Что до меня, то состоять у него ассистентом казалось мне вполне приемлемым.
Рутина лечения нисколько меня не утомляла, хотя, конечно, мне время от времени становилось не по себе: например, после слишком долгих бесед с пансионерами меня охватывало нечто вроде головокружения, словно навязчивыми фразами, бессмысленными словами они увлекали меня с собой далеко от привычного для меня берега в самую гущу своего бреда. На мгновение я терялся, не представляя, как оттуда выбраться, и опасаясь, что меня незаметно и навсегда заперли вместе с их безумием.
Я удерживался на опасной грани разума, на его, так сказать, опушке, благодаря своей неизменной любезности с больными – такая уж у меня натура. Я старался твердо стоять на ногах, но мне все время казалось, что пациенты исподтишка затащили меня в глубь своего, незнакомого мне, города. Города, улицы которого раскисают по мере того, как углубляешься все дальше между их слюнявыми домами с плохо пригнанными расползающимися окнами и подозрительными шумами внутри. Двери расхлобыстаны, земля уходит из-под ног, и тем не менее вас подмывает пройти еще немного вперед, чтобы проверить, хватит ли у вас сил вновь обрести свой разум среди развалин. Это желание быстро становится болезненным, как мечта о хорошем настроении и сне у неврастеника. Вы не можете думать ни о чем, кроме своего разума. Все разлаживается. Шутки кончились.
Вот так, от сомнения к сомнению, и шли дни, пока не настало четвертое мая. Знаменательная дата. Случайно в тот день самочувствие у меня было просто чудесное. Пульс семьдесят восемь. Как после хорошего завтрака. Внезапно все завертелось. Я стараюсь за что-нибудь зацепиться. Все превращается в желчь. У людей делаются странные лица. Мне кажется, что они перекошены, как от лимона, и еще более злобны, чем всегда. Видимо, я чересчур неосторожно забрался слишком высоко, на самую вершину здоровья, и оттуда опять грохнулся, да прямо перед зеркалом, зато могу теперь со страстным интересом наблюдать за тем, как старею.
Когда приходят такие вот странные дни, все отвращение, вся усталость, скопившиеся у вас за столько лет перед носом и глазами, сливаются в одну сплошную массу. Отдельные случаи перестаешь различать. Их слишком много для одного человека.
Словом, меня неожиданно потянуло вернуться в «Таратор». Особенно потому, что Суходроков перестал разговаривать и со мной. В «Таратор» мне пути не было – я там все себе испортил. Тяжело все-таки, когда твоя единственная нравственная и материальная опора – твой хозяин, да еще психиатр, а ты не очень уверен в собственном рассудке. Приходится терпеть и молчать. У нас оставался один-единственный предмет для разговора – женщины, безобидная тема, еще дававшая мне надежду хоть изредка позабавить Баритона. По этой части он полагался на мой опыт, признавал за мной кой-какую мерзкую компетентность.
То, что он испытывал ко мне известное презрение, было, в общем, неплохо. Хозяину всегда спокойней, когда его персонал страдает какими-нибудь недостатками. Раб должен любой ценой внушать некоторое и даже глубокое презрение к себе. Набор хронических нравственных и телесных пороков оправдывает злополучность его судьбы. Земле удобней вращаться, когда каждый на ней занимает место, которое заслужил.
Существо, служащее вам, должно быть низким, бесцветным, неудачливым. С таким легче, и ему можно платить мало, как делал Баритон. В подобных случаях обостренной скупости наниматели становятся подозрительны и беспокойны. Никчемность, разврат, беспутство и преданность объясняют, оправдывают и гармонически дополняют друг друга. Баритону было бы с руки, если бы меня разыскивала полиция. Это делает человека преданным!
Я, кстати, давненько отказался от всего, что как-то походит на самолюбие. Это чувство всегда представлялось мне чрезмерно высоким для моего положения и дорогим для моего кошелька. Я пожертвовал им раз навсегда, и мне стало от этого только лучше.
Теперь с меня было достаточно поддерживать себя в сносном физическом равновесии и нормально питаться. Тем не менее мне трудно давались иные ночи, когда меня на целые часы лишали сна воспоминания о том, что произошло в Тулузе.
Не в силах ничего с собой поделать, я воображал всякого рода драматические последствия падения мамаши Прокисс в яму с мумиями, страх, поднимаясь из кишок, хватал меня за сердце, и оно начинало биться так, что я соскакивал с кровати и до самого рассвета расхаживал по темной комнате из угла в угол. Во время этих кризисов я доходил до полного отчаяния: никогда я не обрету прежней беззаботности, без которой не заснуть. Нет, не верьте на слово людям, рассказывающим, как они несчастны. Спросите у них только, могут ли они спать. Да – значит, все в порядке. Этого достаточно.
Мне больше не удавалось полностью погружаться в сон. Я как бы утратил то подлинно огромное доверие, которым нужно преисполниться, чтобы по-настоящему заснуть среди других людей. Мне понадобились бы болезнь, жар, явная катастрофа, чтобы вновь стать безразличным, подавить в себе тревогу и обрести глупое и божественное спокойствие. Единственным сносным периодом, который я способен припомнить за долгие годы, были для меня несколько дней тяжелого гриппа.
Баритон никогда не спрашивал меня о здоровье. Не пекся он, впрочем, и о своем.
– Наука и жизнь – злокачественная смесь, Фердинан. Верьте мне: никогда не лечитесь. Всякий вопрос, заданный телу, – это уже брешь. Источник тревог, неотвязных мыслей.
Таковы были его излюбленные упрощенческие биологические принципы. В общем-то, он лукавил.
– С меня хватает того, что известно, – то и дело твердил он, чтобы запудрить мне мозги.
О деньгах он вовсе со мной не заговаривал, но тем больше думал о них наедине.
Пересечение судеб Робинзона и семьи Прокиссов, в котором я еще не разобрался до конца, лежало у меня на совести, и я нередко пытался рассказывать Баритону обрывки и эпизоды этой истории. Но они вовсе уж его не интересовали, и он предпочитал мои африканские воспоминания, в особенности когда речь шла о коллегах-врачах, которых я встречал почти всюду, и необычной их медицинской практике, странной или сомнительной.
Время от времени в лечебнице поднималась тревога из-за его дочки Эме. Неожиданно перед обедом оказывалось, что девочки нет ни в саду, ни в ее комнате. Что до меня, я всегда побаивался, что как-нибудь вечером ее найдут разрезанной на куски в одном из боскетов. При том, что наши психи разгуливали где попало, с ней могло случиться самое худшее. Уже не раз она была едва-едва не изнасилована. Тут начинались крики, холодные души, бесконечные внушения. Сколько малышке ни запрещали ходить по особенно тенистым аллеям, ее непроизвольно тянуло в самые темные их уголки. Каждый раз отец задавал ей за это достопамятную порку. Ничего не помогало. По-моему, все это ей просто нравилось.