Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 102 из 122

Даже когда их, полумертвых пятерых офицеров, везли по «Дороге жизни», по льду Ладоги, он понимал, что умирает, и был готов к смерти, ни на что не рассчитывал, НИ НА ЧТО НЕ НАДЕЯЛСЯ... А что же теперь? На что он теперь надеется? И Семен Григорьевич с холодной ясностью понял, что надеяться не на что. Только жалость острой болью вонзалась в душу, жалость о том, что он оказался бессилен помочь Сергею Андреевичу.

От центра Москвы, где находился Московский городской комитет партии, до Замоскворечья Семен Григорьевич прошел пешком и совсем не устал. Когда шел через Большой Каменный мост, холодный морозный ветер обжигал лицо, продувал старенькое пальто. Семен Григорьевич смотрел на черную, стылую воду Москвы-реки, на серые мрачные корпуса дома правительства, похожие на тюрьму. Он прошел Большой Каменный, миновал этот самый дом правительства, прошел мимо кинотеатра «Ударник», пересек Малый Каменный и побрел по Полянке.

Домой он пришел днем, в квартире, кроме Борьки, никого не было. С Борькой он столкнулся в коридоре, когда открыл ключом дверь и вошел.

- О, Семен Григорьевич, а чего не на работе? — улыбнулся Борька. — Когда весь советский народ в едином трудовом порыве…

- Перестань, — сухо оборвал его Семен Григорьевич и прошел к себе.

Борька с удивлением посмотрел ему вслед — что-то в лице Семена Григорьевича было такое, чего он раньше не видел. Потом Борька пошел на кухню, налил в графин воды — бабка попросила попить — и пошел в комнату, налил воды в стакан, поднес к кровати, приподнял бабку за плечи, вставил в руку стакан. Бабка хворала, то ли от простуды, то ли просто от старости. Она совсем высохла, и от этого нос у нее сделался громадным, как у Бабы-яги, щеки провалились, и даже морщины на лбу разгладились.

- Пей, бабаня, пей…

Бабка сделала несколько глотков, прошамкала беззубым ртом:

- Хватит, Боренька... А где все-то?

- Как где, бабаня? Мать на работе, Федор Иваныч тоже, Робка в школу пошел, ума набираться.

- А ты чего же?

- А я уже ума набрался, бабаня, — улыбнулся Борька.

- И не стыдно на матерниной шее-то сидеть? — Бабка легла на подушки, часто, тяжело дышала.

- А я не сижу, бабаня. — Борька заботливо поправил ей подушку. — Ей еще на хозяйство подкидываю.

- Где ж ты деньги берешь, ежли не работаешь?

- Да ворую, бабанечка, — хищно улыбнулся Борька. — Тоже, между прочим, работа.





- Опять тебя посодют, дурень... — чаще задышала бабка. — Нешто это хорошо?

- Крошка сын к отцу пришел, и спросила кроха, что такое хорошо и что такое плохо, — продекламировал Борька и вновь поправил подушку. — Ладно, бабанечка, спи... Поспи малость, а я тебе позжей молочка подогрею. Попьешь…

- Дурень ты, Борька, дурень... — прошептала бабка и закрыла глаза.

- Не дурней других, бабанечка, — ответил Борька и подумал о том, что больше всех и по-настоящему он любит только одного человека — бабку. Он любил мать, любил брата Робку, но только бабка вызывала в нем то необъяснимое чувство волнения, которого он даже стыдился, только бабке он мог сказать любую правду. Борька вздохнул, глядя на нее, и вновь пошел на кухню — надо было погладить выстиранную рубаху. Вечером он собирался поехать к Насте. Там его должен был ждать Денис Петрович и Ишимбай. Они намечали дело и должны были обсудить последние детали и подробности.

...Семен Григорьевич, придя домой, снял пальто, пиджак. Затем кухонным ножом вскрыл паркетину в полу — там, в углублении, лежал его фронтовой «ТТ», смазанный и завернутый в тряпицу. Зачем его Семен Григорьевич сохранил с войны и прятал все это время, он и сам не знал. Сердце подсказывало, что «ТТ» может пригодиться. И вот пригодился. Семен Григорьевич развернул тряпицу, и пистолет блеснул вороненым дулом.

Семен Григорьевич сжал рукоять, взвесил оружие на руке — тяжелый. Сколько же раз он стрелял из него? Сотни, а может, и тысячи раз. Потом, когда Семену Григорьевичу делали операцию во фронтовом госпитале, он лежал в вещмешке вместе с военной формой. А когда Семен Григорьевич выздоровел, ему выдали его вещмешок с верным другом в нем. Да, это еще один верный друг! Так сколько же раз он стрелял из него? Не сосчитать. Теперь предстояло выстрелить в последний раз. Семен Григорьевич погладил пистолет левой рукой, затем вынул обойму и проверил патроны — все были на месте.

Он вставил обойму, перевел предохранитель и передернул затвор. В памяти промелькнули лица жены и детей, умерших в блокадном Ленинграде. Все-таки странный он был человек — всего одна женщина в жизни... Семен Григорьевич поднес пистолет к виску и твердым пальцем нажал спусковой крючок.

Борька расстелил рубаху на кухонном столе и хотел было зажечь газовую конфорку, чтобы поставить на нее утюг, как вдруг услышал грохот. Борька даже вздрогнул — это был пистолетный выстрел. Борька бросился по коридору к комнате Семена Григорьевича, распахнул дверь. Семен Григорьевич лежал на полу возле стола лицом вниз, правая рука его сжимала пистолет.

- Во дела-а... — невольно прошептал Борька. — Застрелился…

Сначала Борька испугался — а вдруг его заподозрят в чем-то, потом, успокоившись, стал думать, что же заставило молчаливого, непьющего и некурящего бухгалтера спустить курок? Неужели фанеру растратил? Такие вот тихие и молчаливые самыми злостными растратчиками и бывают. Борька вспомнил двоих, с которыми сидел в лагере в первой «командировке», один — главный бухгалтер какой-то пошивочной артели, другой — бухгалтер в продовольственном магазине. Тоже были некурящие и непьющие. Но первый просаживал кошмарные деньги на бегах, а второй был заядлым преферансистом и тоже продул огромную сумму; оба пошли на разные финансовые аферы, которые на первых порах удавались и сходили с рук, но сколько веревочке ни виться, а кончику быть, — оба схлопотали по червонцу.

Наверняка наш Семен Григорьевич зарылся по уши.

Может, у него тут где-нибудь большие тыщи запрятаны? Борьке страшно хотелось поискать, пошуровать в комнате, и он уж хотел было приступить к делу, но вовремя сообразил, что придут опера и, конечно же, заметят, что тут кто-то уже шуровал, и, конечно же, возьмут за хвост Борьку, кого же еще? У него и так рыло в пуху. А ведь ничего был мужик. Борька вспомнил, как Семен Григорьич и Степан Егорыч были единственными в квартире, да и во всем доме, кто дал Борьке положительную характеристику, когда их вызывал следователь, занимавшийся делом Борьки. Хорошие стреляются, а вот дерьмо всякое, всякая шушера, вроде Игоря Васильевича, живет, и ничего над ними не каплет, подумал Борька. Вот у этой-то твари точно мешок денег припрятан! Раскулачить его, что ли? Раскулачить и рвануть когти в южные края. С Настей погулять вволю, так, чтоб душа — пополам!

И с этими мыслями пришлось Борьке идти в ментовку — ох, как он не любил туда заходить, даже с получением паспорта тянул сколько мог, только чтобы не являться к ментам. Гераскин две повестки прислал, домой заходил, грозил карами. А тут, нате, самому приходится идти. Гераскин был как раз на месте, и когда Борька сообщил ему новость, он с минуту молчал, открыв рот и моргая, потом схватился за сердце и откинулся на спинку стула, замычал что-то нечленораздельное.

- Ты чего, Гераскин? — участливо спросил Борька. — Сердчишко прихватило? Ты только вот что — я тут ни при чем, Гераскин. Я на кухне был, когда выстрел услышал…

Потом Гераскин схватил графин и стакан, стал наливать воду, и горлышко графина мелко застучало о край стакана. Выпив воды и половину пролив на мундир, Гераскин стал звонить — конечно, операм! Вот прав был Борька, что не стал шуровать в комнате Семена Григорьевича! Гераскин прокричал в трубку новость, поднялся и сказал Борьке: