Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 97 из 278



А в 1921 году, после расстрела Гумилева, пожилая переводчица Мария Валентиновна Ватсон (которую Н. К. причисляет к «полупомешанным старухам» Дома литераторов) обратилась к Чуковскому с язвительным вопросом:

– Ну что, не помогли вам ваши товарищи спасти Гумилева?

"– Какие товарищи? – спросил я (пишет К. И. в дневнике).

– Большевики.

– Сволочь! – заорал я на 70-летнюю старуху – и все слышавшие поддержали меня и нашли, что на ее оскорбление я мог ответить только так".

Долгожданное дитя

Зимой двадцатого года семья Чуковского болела гриппом – в том числе и находящаяся на сносях Мария Борисовна. Дневниковые записи в это время печальны и наполовину состоят из «оттуда пошел туда, а оттуда бегом туда»:

«Вчера в Доме Искусств был диспут „о будущем искусстве“, – но я туда не пошел: измучен, голоден, небрит».

"Моя неделя складывается теперь так. В понедельник – лекция в Балтфлоте, во вторник – заседание с Горьким по секции картин, заседание по «Всемирной Лит.», лекция в Горохре; в среду лекция в Пролеткульте, в четверг– вечеринка в Студии, в пятницу – заседание по секции картин, по Всемирной Литер., по лекции в Доме Искусств".

«Я весь поглощен дактилическими окончаниями, но сколько вещей между мною и ими: Машины роды, ежесекундное безденежье, бесхлебье, бездровье, бессонница, Всемирная Литература, Секция Исторических Картин, Студия, Дом Искусств и проч., и проч., и проч.». "Описать бы мой вчерашний день – типический. Ночь. У Марьи Борисовны жар, испанская болезнь, ноги распухли, родов ждем с секунды на секунду. Я встаю – занимаюсь былинами, так как в понед ельник у меня в Балтфлоте лекция о былинах. Читаю предисловие Сперанского к изд. Сабашникова, делаю выписки. Потом бегу в холодную комнату к телефону и звоню в телефон Каплуну, в Горохр, в Политотдел Балтфлота и ко множеству людей, нисколько не похожих на Илью Муромца. Воды в кране нет, дрова нужно пилить, приходит какой-то лысый (по виду спекулянт), просит устроить командировку, звонит г-жа Сахар: нет ли возможности достать от Горького письмо для выезда в Швейцарию, звонит Штейн, нельзя ли спасти библиотеку уехавшего Гессена (и я действительно спасал ее, сражался за каждую книжку) и т. д. Читаю работы студистов об Ахматовой. Где-то как далекая мечта – мерещится день, когда я мог бы почитать книжку для себя самого или просто посидеть с детьми… В три часа суп и картошка – и бегом во Всемирную. Там заседание писателей, коих я хочу объединить в Подвижной Университет".

Только изредка выныривают из этого потока дореволюционные, довоенные строчки и мысли – оттуда, из прошлой жизни: «Месяц пронзительный, весенний, небо зеленое, сладострастное, лужи – силуэты Зимнего Дворца, Адмиралтейства, деревьев – и звезды, очень редкие – и как будто впервые понимаешь, что такое жизнь, музыка, Бог». Все-таки жил, дышал, мог поднять голову и увидеть деревья и небо, все-таки не истреблен в нем до конца искренний подросток, умевший до растерянных слез радоваться ночному пейзажу.

Едва ли не каждый день его начинается беготней и заканчивается отчаянием: "После заседания я (бегом, бегом) на Вас. Остр, на 11-ю линию – в Морской Корпус – там прочитал лекцию – и (бегом, бегом) назад – черт знает какую даль! Просветители из-под палки! Из-за пайка! О, если бы дали мне месяц – хоть раз за всю мою жизнь – просто сесть и написать то, что мне дорого, то, что я думаю! Теперь у меня есть единственный день четверг – свободный от лекций. Завтра – в Доме Искусств. Послезавтра – в Управлении Советов, Каплунам. О! О! О! О!"





24 февраля появилось на свет «долгожданное чадо, которое – черт его знает – зачем захотело родиться в 1920 году, в эпоху Горохра и тифа». Описание этого дня в дневнике мучительно-длинно: лекция в Балтфлоте, потом к Каплуну, домой, потом за акушеркой, ночь, схватки, К. И. бежит за профессором, возвращается под утро – и «вдруг хрюкающий вопль – и плач-мяуканье: мяу – голос доктора: дочка! Коля входит на кухню: девочка! У меня никаких чувств: слушаю плач – и ничего».

Родился четвертый ребенок, девочка Мария, Мурочка. Она стала источником самой его светлой радости и самого мучительного страдания. Мурочка-муза, Мурочка-душа Чуковского, вдохновительница его лучших произведений.

Кажется, каждому из четверых детей Корнея Ивановича досталась и стала доминирующей какая-то из его черт, которые в нем все были смешаны. Любовью к литературе он наделил всех, даже инженера Бобу. Коле, предположим, достались писательская судьба, легкость таланта, легкость общения, да и некоторая поверхностность, которую отец его тщательно в себе истреблял. Лиде – его воля, его тоска и недовольство собой, его бессонницы, его принципиальность, трудоголизм, забота о «добрых нравах литературы» и страстное, религиозное служение ей. Бобе – обаяние, доброта, альтруизм – и, может быть, идущая от одесского детства и дружбы с Житковым любовь к мастерству, ручному труду, любопытным устройствам… А Мурочка была его душа, счастливая, летучая, хрупкая, уязвимая. Такие дети – поздние, прекрасные, нездешние, неправдоподобно чуткие и талантливые – кажется, не задерживаются в мире: вспомним хоть толстовского Ванечку, умершего от скарлатины…

Мурочка родилась у немолодой матери в голодный год и много, тяжело болела, всякий раз приводя родителей в глубокое отчаяние и заставляя надеяться на чудо, – и чудеса иногда случались, но на все одиннадцать лет ее жизни их не хватило. Но за это время она дала отцу второе дыхание, позволившее ему заново вписать свое имя в историю русской литературы. Или советской, поскольку казалось, что дореволюционная страница перевернута навсегда, закрыта и забыта.

В день ее рождения Корней Иванович размышлял, что девочка доживет до 1985 года, и ей тогда будет всего 65 лет… Странно, что иногда его предсказания были совершенно точны, – говорил же он в двадцатом, что пройдет еще два года и пролетарии затребуют буржуазной жизни, – и вот вам нэп в 1922 году; социальные прозрения у него вообще не так уж редки, вспомним хоть Пинкертона под красным знаменем – а вот любые пророчества о личном неизменно оказывались неверны. Да и упаси Бог всякого отца от предвидения такой судьбы, какая ждала Мурочку.

Литературные портреты

Все это время Чуковский урывает минуты, чтобы работать над тем, что ему дорого. Он постоянно обсуждает предмет своей работы со студийцами, с коллегами по «Всемирной литературе», читает лекции в Доме искусств. Ему потому так и обидно, что приходится тащить себя с заседаний на лекции, заниматься популяризацией, писать предисловия для полуграмотного читателя, что именно в это время он понял, наконец, что ему интересно делать, что у него получается лучше всего и лучше всех… но время уходит на поиски дров, крупы, зарабатывание «капель молока»…

Слушательница студии Ольга Дьячкова в своей «Оде» 1920 года пишет о читающем – поющем – свою лекцию Чуковском:

Вот дневниковая запись К. И., очень горькая (простите за неуместную игру слов): «Это Горькому очень дорого: популяризация. Он никак не хочет понять, что Блок создан не для популяризации знаний, а для свободного творчества, что народу будет больше добра от одного лирического стихотворения Блока, чем от десяти его же популярных брошюр, которые мог бы написать всякий грамотный полуталант вроде меня».

Но дело-то все в том, что в глубине души он вовсе не ощущает себя «полуталантом», призванным популяризировать знания. Когда удается отрешиться от домашних дел, от проблем повседневного выживания – и уединиться, заняться своей работой, «уйти под воду», куда не доносятся голоса и шум (у Лидии Корнеевны позже повесть о серьезном литературном труде так и называлась: «Спуск под во-ДУ»)> – тогда он чувствует в себе и силы, и способности заниматься критикой и литературоведением. Еще одна характерная запись 1920 года: «В сотый раз я берусь писать о Блоке – и падаю под неудачей. „Блок“ требует уединенной души. „Анну Ахматову и Маяковского“ я мог написать только потому, что заболел дизентерией. У меня оказался не то что досуг, но уединенный досуг».