Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 71 из 278



О чем же говорил Чуковский в своих лекциях и статьях? О том, что при всей своей вульгарности Северянин – «сильный и властный поэт», наделенный недюжинной «певучей силой» и смелостью, которая проявляется прежде всего в области формы. О том, что русский язык давно нуждается в обновлении выразительных средств, что его медлительные описательные обороты давно требуют сжатия, что нужны «слова-молнии, слова-экспрессы». Такими словесными экспериментами всегда занимаются дети, ставили их и такие мастера, как Герцен и Жуковский. (Любопытно, что «и был надолго край наш обезмышен» из «Войны мышей и лягушек» Жуковского вспоминают в связи с футуристическими «окалошиться» и «онездешниться» и Чуковский, и молодой Ходасевич в обзоре «Русская поэзия», вышедшем в 1914 году. Цитату из Жуковского Корней Иванович снял в последней прижизненной публикации статьи о футуристах в 6-м томе собрания. Интересно, кто у кого позаимствовал наблюдение.)

Чуковский замечает, что другие эгофутуристы – Шершеневич, Ивнев, Олимпов – никакие, в сущности, не футуристы, а «последыши вчерашних модернистов». Он говорит об общем стремлении футуристов к примитиву, к дикарям, к первобытным первоосновам; о том, что хрупких петербургских эгофутуристов «пожрал целиком бурлюкизм». Об антиэстетизме – «свинофильстве» Крученых. Лившиц, кстати, иронизировал над тем, что никто не понял, зачем эта фигура была воздвигнута футуристами на подходах к «становищу речетворцев»: «Это было первое испытание для всех, кого привлекали шум и гам, доносившиеся из нашего лагеря. Кто только не спотыкался об эту кучу, заграждавшую подступ к хлебниковским грезогам и лебедивам! Чуковский растянулся во весь свой рост, верхний нюх Бурлюка еще раз оправдал себя на деле, а бедный Крученых, кажется, до сих пор не понявший роли, на которую его обрек хитроумный Давид, возгордился пуще прежнего». А Чуковский утверждал, что бунт Крученых скучен, что фокусы у него тусклые, «как будто со всей России, из Крыжополя, Уфы и Перми, собрали эту зевотную нуду и всю сосредоточили здесь».

О Хлебникове К. И. писал, что его поэзия совершенно прекрасна – даже вне всяких смыслов: «Иной, прочитав эти строки, станет допытываться, какое же в них содержание, что же они, в сущности, значат. А что, по-вашему, значит изумрудно-золотой узор на изумительном павлиньем хвосте? Или журчанье лесного ручья?»

Читателю вряд ли было очевидно, насколько глубоко Хлебников подействовал на Чуковского. «Смехунчики еще и тем хороши, что, не стесняемый оковами разума, я могу по капризу окрашивать их в какую хочу окраску. Я могу читать их зловеще, и тогда они внушают мне жуть, я могу читать их лихо-весело, и тогда мне чудится, что пасха, весна и что мне четырнадцать лет». Пасха, весна, четырнадцать лет – это одно из самых глубоких юношеских впечатлений Чуковского. Вспомним ранние дневниковые записи: «Когда я говорю слово „босячество“ (то самое трудноопределимое качество, которое он так ценил в своей будущей жене. – И. Л.), мне представляется человек, идущий по весеннему полю в пасхальную ночь. Колокола, огоньки, гул толпы… Где-то позади. А тут ветерок, жирная земля, травка. Идешь себе, – раз, два – и никаких. Руки в карманы. И кричать, и петь, и плакать. Смотришь, над полем медлительные вороны обделывают свои темные делишки… сбираются в какую-ту шайку. Кричишь им: «Эх вы, вороны! Вороны! Ну что такое вороны! Глупые вы вороны! Зачем?»»

Эти стихи 14-летнего Чуковского – тоже отголосок той пасхальной ночи, сильнейшего экзистенциального переживания. И лихо, и весело, и смеяться, и плакать хочется… читаешь чужие стихи совсем о другом – и вспоминаешь когда-то пережитое чувство отчаяния и восторга… Никто даже не заметил, какую похвалу он на самом деле отвесил Хлебникову.

Чуковский говорил дальше, что русские футуристы отличаются от итальянских и французских тем, что урбанизм их напускной. Как и вся мировая культура, русский футуризм и стремится к цивилизации, и бежит от нее. Но вместе с тем в нем выражена третья, чисто национальная тенденция: вечный русский бунт, анархический, нигилистический, дикий. И критик сокрушается: ну Италия-то со своей тысячелетней культурой понятно – а мы куда? «Но мы, новорожденнные, когда же мы успели изведать эту тиранию прошедшего, этот гнет преданий и предков? Ведь только что начали снова и снова завязываться слабенькие узелочки культуры, какие-то законы, каноны, уставы, как вот уже рявкнула дикарская глотка: сарынь на кичку, трабабахнем, сожжем!» Это его и угнетает: не успела культура как следует народиться – недаром он столько говорил в 1908–1910 годах о необходимости «заняться культурой», – а вновь призывают ее уничтожить, освободиться от нее; проповедь, совершенно отвратительная Чуковскому. И отчаянной разрушительной силе бунта К. И. противопоставляет своего любимого Уитмена с его пафосом демократического созидания (Хлебников писал в 1913 году: «Словесный пират Чуковский с топором Уитмена вскочил на испытавшую бурю ладью, чтобы завладеть местом кормчего и сокровищами бега»).





Оттого, может быть, он и доказывает с такой яростью, что нет никакого футуризма, что и Маяковский – не урбанист, и Елена Гуро – святая, и Хлебников – кабинетный словотворец, и Лившиц – скрытый парнасец, что не хочется ему такого будущего, в котором нет никакого разумного созидания, а есть только «наплевать», только разрушительная стихия. И предостерегает, увещевает, заклинает волшебным словом «демократия», словно предвидя, как взметнется нутряная, страшная, серо-коричневая сила, дремлющая за вековечными осинами, избами и мокрыми заборами, и рявкнет «наплевать», и перевернет все, и смоет с лица земли не только то, что Чуковскому на ней ненавистно, но и все, что дорого.

Пир во время чумы

В 1913 году Влас Дорошевич, о котором Чуковский написал злую статью, позвал его сотрудничать к себе в «Русское слово». Первым делом вынул из ящика статью, вспоминал Корней Иванович, и стал ее разбирать: здесь вы правы, тут неправы… – «…дал 500 рублей авансу. Это был счастливейший день моей жизни. Тогда казалось, что „Русское Слово“ – а значит, и Дорошевич – командует всей русской культурной жизнью». В «Русском слове» Чуковский опубликовал важные работы: о Джеке Лондоне, о Сергееве-Ценском, об Уитмене, несколько статей о футуристах, в том числе упомянутый хвалебный отзыв на трагедию «Владимир Маяковский». Чуковский пытался даже познакомить Маяковского с Дорошевичем. Этого хотел сам поэт. «Как стремился Маяковский понравиться, угодить Дорошевичу, – писал Чуковский в дневнике. – Он понимал, что тут его карьера. Я все старался, чтобы Дорошевич позволил Маяковскому написать с себя портрет. Дорошевич сказал: ну его к черту». От контактов отказался и даже прислал телеграмму с угрозой: «Если приведете мне вашу желтую кофту позову околоточного сердечный привет».

В 1914 году критик особенно много пишет об Уитмене и футуристах. О текущих литературных событиях – почти ничего; отметить стоит разве что большую и важную статью «Смерть, красота и любовь в творчестве Бунина», где критик, рассказывая о творческой эволюции этого литератора, подводит читателя к мысли, что Бунин стал одним из лучших русских писателей.

В это время к Чуковскому в Куоккалу часто заезжали футуристы – и не только «доругиваться», как говорил Лившиц, – некоторые даже оседали там надолго, если позволял кошелек. По воскресеньям у Чуковского бывало множество гостей. Чаще всего – драматург Николай Евреинов, художник Юрий Анненков, который недавно вернулся из Парижа, поэт и критик Борис Садовской, художники Александр Арнштам и Борис Григорьев, поэт Сергей Городецкий, члены многочисленного семейства Пуни. Приходил «футуристический доктор» Иван Кульбин. Приплывал на лодке Виктор Шкловский. Появлялся Мандельштам. Часто захаживали по-соседски Лазарь Кармен и Репин (Репин и Чуковский, кстати, делились друг с другом гостями: художник «угощал» критика Шаляпиным, критик художника – футуристами). Изредка приезжал из Ваммельсуу Андреев. Дни проходили в насыщенном общении, чтении вслух, совместном творчестве, обдумывании общих замыслов.