Страница 33 из 278
Лето 1906 года проходит в будничных хлопотах: Чуковский замышляет новую статью о самоцели, читает англичан, бранит в дневнике декадентов. В «Биржевых ведомостях» к годовщине восстания на «Потемкине» выходят, наконец, его воспоминания, безжалостно искалеченные цензурой и перестраховавшимся редактором (впрочем, даже сравнивая с поздней версией воспоминаний, трудно определить, что уж такого вырубили оттуда цензура и редактор – разве что предположение о том, что правительство само спровоцировало бунт и грабеж пакгаузов).
Чуковский постоянно думает о том, где бы взять денег, чтобы платить за жилье и нормально питаться. Он потрясен роспуском Думы, означающим очередное крушение политических надежд, – об этом есть запись и в дневнике, и в статье памяти Ольги Чюминой: мрачную новость принесли в день ее именин, когда уже немолодая и смертельно больная именинница весело мяукала кошкой, гости орали песни на мостике и хохотали, как сумасшедшие.
В конце июля, получив аванс от «Нивы», Чуковские переехали: сняли три комнаты, купили новую мебель и посуду. На этом их средства иссякли. Дневниковая запись: Маша дребезжит на кухне новой посудой, а Корней, запершись в кабинете, тоскует о проходящей молодости, свободе, настоящем деле: «У меня точно нет молодости. Что такое свобода, я знаю только в применении к шатанию по мостовой. Впечатлений своих я не люблю и не живу ими. Вот был в Гос. Думе – и даже лень записать это в дневник. Что у Аладьина Чемберленовская орхидея – вот и все, что я запомнил и полюбил как впечатление».
3 августа он отчаянно пишет в дневнике: «На пальце от писания мозоль выскочил», «Спасаюсь от самого себя работой». От чего же он спасался всю жизнь – с отрочества до самой смерти в глубоко преклонном возрасте, почему он глушил себя работой, как другие водкой, что это за звук ему требовалось постоянно заглушать? Что не давало ему жить, наслаждаться молодостью, семейной жизнью, новыми впечатлениями? По дневникам явственно видно, что некий червь точил его изнутри всю жизнь:
«Все мысли, какие приходят в голову, вялы, бесцветны, бессодержательны, – мышление не доставляет, как прежде, удовольствия…»
«Уже лет пять я не жил так однообразно, так гнило».
«Нет, я не могу писать об этом, я все лгу, все лгу. О если б опять вернулась ко мне способность… Нет, не то, не то, не то. Боже, помоги мне. Я плачу – оттого, что я ничего не понимаю, оттого, что я один, совсем один, оттого, что я чего-то ужасно хочу – но как, где, почему нет у меня ничего. Пусто. Не нужно слов. Пусто…»
Это все – на первых страницах дневника, в 1901 году.
А это – почти в самом конце, в 1964-м:
«А в 1975 году вдруг откроют, что я был ничтожный, сильно раздутый писатель (как оно и есть на самом деле) – и меня поставят на полочку».
И в 1965-м: «Сумбурно и безрадостно проходят мои предсмертные дни».
Первое прочтение его дневника вообще больно ушибает: всю жизнь думаешь, что это был веселый счастливый человек, а чтение оказывается поразительно депрессивным. «К. И. был человек одинокий, замкнутый, сломанный, бессонный, страдавший тяжелыми приступами отчаяния, – писала Лидия Корнеевна Давиду Самойлову, изумленному глубиной страдания, излитого в дневнике. – Считал себя бездарным. Мучился – долго – незаконнорожденностью».
Впрочем, самая глубокая и безысходная тоска всю жизнь уживалось в нем с лучезарной детской радостью. «Конечно, было в нем и природное веселье, – это опять из письма Лидии Корнеевны, – но, кроме того, он требовал от себя веселья – в особенности на людях; жаловаться он считал невежливым; вот иногда в Дневнике, иногда в письмах (в особенности ко мне)».
В преклонных годах, услышав от Татьяны Литвиновой, прочитавшей его дневник: «Боже мой, какой вы были несчастный человек», – он удивился и тут же записал: «А я и не знал, что я несчастный. Все время чувствую приливы счастья – безумные». Безудержное веселье всегда чередуется у него с безудержным же отчаянием; «мастером отчаяния» называла его Лидия Корнеевна. Дневники вообще мрачнее своих владельцев, на их страницах находит приют все то, чем совестно, страшно, тяжело делиться с окружающими – а вот счастье вспыхивает фейерверками, радует других и тает, не оставляя записей и следов. Это обычное свойство едва ли не всякого дневника – тем более дневника много пишущего человека, имеющего привычку со всякой душевной болью справляться именно так: выписывая ее – или заглушая, тоже письменной работой.
К. И. был наделен массой качеств, способных сделать человеческую жизнь невыносимой: острым чувством справедливости, чуткостью ко всяким обидам, унижениям и нелепостям. Ему очень легко было сделать больно. Он был горд, самолюбив и редкостно внимателен к мелочам. Мучительное самокопание безнадежно отравляет юношеские годы таких людей – в его случае все усугублялось унизительным положением незаконнорожденного. Склонность к анализу своих мыслей и поступков, к поиску своей вины приносит сладкие плоды самосовершенствования и горькие – самоедства. Особенно мучительны бессонные ночи, когда перед тобой, как призраки вокруг императора в андерсеновском «Соловье», толпятся твои ошибки и оплошности, вспоминаются самые позорные и трудные минуты.
Упоминаний о бессоннице не счесть в его дневниках и письмах. Одно из самых жутких относится к 1924 году: «Вчера в тени было 22 градуса – в комнате, за шкафом. Под утро постлал на полу и заснул. Спал часа два – спасибо, хоть на минуту я прекратился. В неспанье ужасно то, что остаешься в собственном обществе дольше, чем тебе это надо. Страшно надоедаешь себе – и отсюда тяга к смерти: задушить этого постылого собеседника, – затуманить, погасить. Страшно жаждешь погашения своего я. У меня этой ночью дошло до отчаяния. Неужели я так-таки никогда не кончусь. Ложишься на подушку, задремываешь, но не до конца, еще бы маленький какой-то кусочек – и ты был бы весь в бессознательном, но именно маленького кусочка и не хватает. Обостряется наблюдательность: сплю я или не сплю? засну или не засну? шпионишь за вот этим маленьким кусочком, увеличивается он или уменьшается, и именно из-за этого шпионства не спишь совсем. Сегодня дошло до того, что я бил себя кулаками по черепу! Бил до синяков – дурацкий череп, переменить бы – о! о! о!»
Бессонница была прямым следствием тонкости натуры, ее способности остро реагировать на мельчайшие раздражители – сейчас это называют сверхчувствительностью, гипер-сенситивностью. Все он замечал, на все откликался, все волновало его, заставляло думать и страдать. Он слишком много чувствовал, понимал, воспринимал, он брал у жизни слишком много материала для обработки и временами не мог с ним справиться.
С другой стороны, бессонница проистекает от страха смерти – так утверждает психология со времен Фрейда. Боялся ли смерти Чуковский? Наверняка. Думал он о смерти постоянно. Из дневников эта тема не уходит надолго никогда.
1902: «Куды мне стихотворствовать! Дай Бог и так что-нибудь сделать – прозою. Эх! А время проходит. Ну не нужно, боюсь я думать про это. Мысль о смерти, было прогнанная мною почти на год, снова посетила меня».
1904: «Мои интересы к жизни понизились – и вот уже дней 11 я живу, как улитка. Думаю о смерти – и ничего. Ни страха, ни ужаса, ни даже равнодушия не ощущаю».
1906: «Душа болит, как зубы, – как никого мне не надо, и ничего не хочу, и смерть, смерть, смерть – вот одно, что я знаю, о чем я думаю, что я ношу с собой».
1907: «Ночью у меня бессонница. Думал о смерти. Все мне кажется, что я в Куоккала этой зимой умру».
Из года в год он носил в себе мысль о смерти. О том, что слаб здоровьем и может умереть. О том, что умрет, не сделав ничего хорошего, прожив жизнь напрасно. Со временем, когда смерть подберется ближе, он станет меньше писать о ней, но едва ли меньше думать. Смерти будет слишком много, слишком близко. В начале века он еще чувствует смерть как таковую, в химически чистом, экзистенциальном виде, – то, что стоит у каждого из нас за спиной и дышит в затылок. Безысходное одиночество, богооставленность, пустота, пронзительная тоска, которая прячется за разные причины, но имеет только одну.