Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 269 из 278

Солженицын в своем письме требовал, чтобы съезд обсудил нетерпимый более гнет цензуры. Указывал на неконституционность Главлита и требовал полного упразднения необходимости для издателей получать разрешение на каждый печатный лист.

Чуковский волнуется, записывает в дневнике новости: «Съезд еще продолжается. Говорят, что около ста человек подписалось под письмом Солженицына. Или, кажется, составили свое письмо, еще более сильное». Под письмом действительно подписались 85 человек, еще 15 выразили сочувствие в личных письмах и телеграммах; впрочем, на резолюциях съезда и газетных отчетах о нем это никак не сказалось.

31 августа умер Эренбург. Как раз в это время шел суд над Буковским. Власти, видимо, испугались, что похороны превратятся в демонстрацию, и решили не допускать скопления народа. Официальных объявлений о похоронах и гражданской панихиде не было – но прощаться с писателем пришли 15 тысяч человек.

Главная работа Чуковского в эти дни – предисловие к тому стихов Ахматовой для Лениздата. Работу над этим томом начали сразу после смерти Ахматовой, Лидия Корнеевна редактировала и комментировала стихи, Эмма Герштейн – прозу. Л. К. передавала отцу порциями «Записки об Анне Ахматовой», тот читал, использовал их в работе; в свою очередь, показывал дочери статью в процессе работы. Л. К. недовольна, отец с нею соглашается: «мемуарная часть жидковата», «это ощущаю и я сам». Всю осень К. И. переписывается с дочерью, шлифуя свою статью; она сообщает ему новые факты и подробности, расшифровывает намеки, уточняет мысли и выражения, присылает замечания; вообще ее участие в этой статье – огромно.

К Новому году К. И. ехидно прислал Лидии Корнеевне открытку с портретом Шолохова. Написал на ней простенько: с новым годом, с новым счастьем. Кстати, о содержании своего письма советскому классику дочь отцу не сообщила, щадя его нервы и здоровье; он жаловался потом, что узнает о поступках дочери из передач иностранного радио.

Характерна одна из дневниковых записей К. И., сделанных в этом году. Татьяна Литвинова прочитала его дневники и сказала: «Боже мой, какой вы были несчастный человек. Очень жалко читать». «А я и не знал, что я несчастный, – замечает Чуковский. – Я все время чувствую приливы счастья – безумные».

И с радостью он пишет о прилетевших к кормушке синицах, и даже об очумевшей осе, которая откуда-то взялась в конце октября и укусила его – а ей «давно бы пора на зимние квартиры». Он радуется отремонтированной, выкрашенной, светлой библиотеке, новым письмам от 11-летней девочки из Кембриджа. В дневниках описаны чудесные пейзажи: «Мороз мягкий, не больше 7° – вся дорога в снегу – в серебре – красота фантастическая».

Приливы счастья – безумные: ручьи, дети, стихи, сосны радуют его до слез; он и в последние годы жизни оставался таким же непосредственным, сохранял ту же парадоксальную свежесть реакции – чего стоит один рассказ Зиновия Паперного о принесенной им циновке для библиотеки: подаренную циновку расстелили по полу, и Чуковский улегся на нее и стал в восторге кататься!

Маргарита Алигер в воспоминаниях пишет об удивительной отзывчивости Чуковского «на все живое и талантливое, с чем его сталкивала жизнь, острой потребности во встрече с талантом, неуемной радости его всякий раз, когда такая встреча случалась»… Говорят, услышав в первый раз песни Новеллы Матвеевой, он от радости перепрыгнул через стул… «Тут он становился неистов, шумел, хлопотал, что было сил вокруг того, что привлекло его интерес, втягивая окружающих, заражая их своим увлечением, своим ликованием», – пишет Алигер. С восторгом встречал всякую литературную удачу посетителей. С безупречной аккуратностью отвечал на письма – не все, это было невозможно, но на заинтересовавшие – всегда, подробно и обстоятельно.





И при этом – как всегда – медово-ядовит; как всегда – способен с ледяной вежливостью высечь точно подобранными словами за преступления против литературы и человеческой порядочности.

Детскость Чуковского – не странную, не досадную, – естественную – вспоминают многие. Он обиженно спрашивает, принесли ли ему подарки или только библиотеке; он любит «мойдодырские» дары – мыло, одеколоны (и смешно жалуется в дневнике, как несколько человек подряд подарили ему мыло) – и новые ручки, хорошую бумагу, конверты… Он с удовольствием демонстрирует гостям индейский убор из перьев и оксфордскую мантию. Устраивает веселые розыгрыши, целые представления, мистификации, зрителями которых становятся гости, обитатели Дома творчества, переделкинские дети и соседи. Игра была ему жизненно необходима – она не давала жизни окостенеть. Когда что-то шло слишком гладко – он сознательно создавал конфликт, неловкость, проблему – чтобы жизнь не замыкалась в будничное кольцо ритуалов, клишированных фраз и стереотипных движений, высекал улыбки, добивался непосредственной реакции, человеческого, небанального движения души. Устал, ушел к себе, велел никого не пускать, вспоминает Анна Дмитриева – и тут является учительница с детьми, а я их, как и было велено, не пускаю… И тут сверху обрушивается Чуковский: ктоооооо эта злая женщина, которая не пускает ко мне детей? Иногда игры эти были вовсе не так забавны, и обиженные долго еще пытались понять – ну зачем, зачем он это сделал?

Он по-прежнему подвижен, и так же ловко вертит в руках свою массивную палку, и вскакивает, и выписывает пируэты – хотя послушное ловкое тело уже иногда подводит: однажды поскользнулся на таком пируэте, упал, ударился головой…

Он бешено волнуется, готовя свои «костры», и с годами все хуже выдерживает этот накал страстей. «Он заболевал от ожидания, от мелочных неувязок, от невозможности прекратить дождь, который всякий раз начинал заливать сложенный пирамидой хворост, и эстраду, и скамейки, и собравшихся зрителей, – пишет Клара Лозовская. – Однажды, сильно простуженный, решил не присутствовать на костре. Он устроился на балконе с бумагами и книгами, надеясь продолжить свою работу. Но не мог сосредоточиться, вставал, пересекал свой кабинет, выходил на террасу, обращенную окнами в сад, и смотрел, как идут на костровую площадку маленькие дети с родителями»… Наконец не выдержал – решил сбежать: внук сел за руль, дед уселся в машину, поехали… На полпути К. И. закричал: «Назад!» – и начал на ходу открывать дверь. Вернулись. «Дети встретили Корнея Ивановича приветственным визгом».

Мемуаристами подробно описаны его привычки и его распорядок дня в эти последние годы: утром он рано встает, часов в пять – если вообще смог заснуть. Работает: старается как можно лучше использовать те отрезки времени, когда голова ясная. Встречает приходящего секретаря. В хорошую погоду работает на открытом балконе, в плохую – на застекленном, который в доме звали «кукушкой»: сидит, укрывшись пледом, и пишет, положив на колени дощечку-планшет. Ближе к полудню ложится отдохнуть. Н. Чернышевская вспоминала, что даже сестра-хозяйка в переделкинском Доме творчества с важностью рассказывала ей о распорядке дня Чуковского: «Перед обедом (в два часа) заканчиваются все литературные занятия, в девять часов вечера он ложится спать. В промежутке между двумя и десятью часами у него бесконечные посетители». В девять вечера начинается изнурительная борьба с бессонницей: ему читают вслух, он принимает снотворные, иногда, так и не уснув, садится за стол и снова пишет…

Иногда он сам шел в Дом творчества или гулял по Переделкину, взяв с собой гостей. С некоторыми шел на кладбище (там он бывал каждый месяц 21-го числа – в «день Марии Борисовны»). Провожал на станцию. Предлагал спутникам погадать по поездам: четное число вагонов – хорошо, желание сбудется. А нечетное – плохо. И по электричкам гадать нельзя. Почему же нельзя, спросил его Александр Раскин. «Паровоз очень важен, – серьезно ответил Чуковский. – Если число вагонов нечетное, то я прибавляю к ним паровоз. Я же вам говорил, что такое гаданье верное дело! В моем возрасте, знаете ли, рисковать не хочется… Уж гадать, так наверняка!»

Домашние вспоминают его элегантность, умение красиво одеваться – особенно заметное на фоне мешковатых сограждан; Чуковский даже после восьмидесяти лет не выглядел стариком – и всегда был корректен даже в одежде: никаких мятых пижам, расстегнутых рубашек, как у братьев-писателей: пиджак или жилет, даже дома к обеду.