Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 246 из 278

А старое поколение уходит.

Летом 1959 года умер Виталий Бианки. В феврале 1960-го в Париже скончался Александр Бенуа, когда-то в очередь с Чуковским писавший «подвалы» в газете «Речь» и яростно споривший с Репиным… 2 марта умерла Тамара Габбе, подруга Лидии Корнеевны, близкий друг и соратник Маршака.

Весной 1960-го сам Чуковский долго болел. 10 апреля в дневнике записано: «Вот уже почти месяц я в постели» – сердце, грипп; весь май тоже отдан болезни. «Я весь отравлен снотворными. Писать не могу. Ни одной мысли не могу додумать до конца. Вообще полная деградация личности». Он снова собирался умирать. Зная мнительность Чуковского и его склонность готовиться к смерти всякий раз, как заболеет, можно понять: был болен сильно, но не смертельно. В мае же в больницу почти одновременно попали Маршак (с подозрением на рак) и Ахматова (с предполагаемым инфарктом – оказалось, его не было). Они уже все немолоды и до предела измотаны жизнью и историей.

10 мая умер Юрий Олеша.

30 мая умер Пастернак.

О том, что у Пастернака рак и спасти его почти невозможно, Чуковский знал. Однако о смерти поэта ему сказали не сразу: вызвали из города Лидию Корнеевну.

"Дед впервые решился встать с постели и переселиться работать на балкон, – писала она. – Сидит в кресле, укутанный по пояс пледом, и пишет на дощечке. Когда я вошла, он не сразу услышал – сидел, опустив бумагу на колено и вглядываясь в любимую березу со скворечником. Он всегда выискивает на ее стволе следующую свою строку. Поморщился с досадой: я прервала строку.

– Ну, что ты?

Я взяла стул, села напротив.

– Несчастье, Дед.

И выговорила.

Совершая эту жестокую операцию, я видела ясно, при ярком свете солнца, какой он старый, как отекло лицо, какие синие губы, как он горбится в кресле. Маленький старичок. Только руки прежние, молодые, куоккальские. Но руки дрожат.

Он всхлипнул – без слез – и попросил принести из кабинета бумагу и конверт: письмо Зинаиде Николаевне".

Дневниковая запись Чуковского о смерти Пастернака – захлебывающаяся, нежная, горестная: «Стоит прелестная, невероятная погода – жаркая, ровная, – яблони и вишни в цвету. Кажется, никогда еще не было столько бабочек, птиц, пчел, цветов, песен. Я целые дни на балконе: каждый час – чудо, каждый час что-нибудь новое, и он, певец всех этих облаков, деревьев, тропинок (даже в его „Рождестве“ изображено Переделкино) – он лежит сейчас – на дрянной раскладушке, глухой и слепой, обокраденный – и мы никогда не услышим его порывистого, взрывчатого баса, не увидим его триумфального… (очень болит голова, не могу писать)».

С трудом продолжает: "Он был создан для триумфов, он расцветал среди восторженных приветствий аудиторий, на эстраде он был счастливейшим человеком… – тогда он был добр, находчив, радостен, немного кокетлив – в своей стихии! Когда же его сделали пугалом, изгоем, мрачным преступником – он переродился, стал чуждаться людей – я помню, как уязвило его, что он – первый поэт СССР, неизвестен никому в той больничной палате, куда положили его, —

(Нет, не могу писать, голова болит.)".

«Дед снова слег, – пишет Лидия Корнеевна. – Опять вызывали врачей, терзаясь телефоном. Я думаю, новый спазм, потому что головокружение и тошнота. Кляну себя».

Похороны Пастернака в мемуаристике описаны многократно, и повторять, каким событием они стали для русской литературы, пожалуй, не надо. На эти похороны Чуковский не пошел. Он был болен – уже долгое время, – склонен к мозговым спазмам, каждый из которых был чреват инсультом, слаб – и, не надо забывать, очень стар. И нужна редкостная пристрастность, чтобы укорять его за неприсутствие и предполагать малодушие. Была на похоронах не только Лидия Корнеевна, но и Николай Корнеевич, куда меньше отца склонный к нонконформизму, обремененный памятью о своем выступлении на писательском собрании, и его жена Марина, и еще десятки знакомых и друзей – ну неужели же К. И. побоялся бы?

Кстати, безо всякого сочувствия Чуковский цитирует в дневнике ответ драматурга Штейна на вопрос, отчего тот не пришел хоронить Пастернака: «Я вообще не участвую в антиправительственных демонстрациях». Надо полагать, его самого тоже спрашивали, уже тогда, почему он не явился. Хотя тогда-то, пожалуй, видели все-таки: и дрожащие руки, и посиневшие губы, и пузырьки с лекарствами.

Дневниковые записи К. И. этим летом вообще – о Пастернаке, о Пастернаке, о Пастернаке. А потом вдруг одна—о рождении нового правнука.





Но, пожалуй, здесь надо дополнить пропущенные этапы семейной хроники. За последние несколько лет в жизни внука К. И. Евгения произошло несколько важных событий: он поступил в Государственный институт кинематографии, был оттуда исключен, поступил вновь, женился на Гале, дочери Шостаковича, – и вот теперь она родила сына Андрея.

Ольга Грудцова приводит в своих воспоминаниях такую сцену:

"В семь часов утра над перилами балкона (на втором этаже) появилась голова внука Жени.

Женя. Дед, у меня родился сын.

Корней Иванович. Поздравляю. Сколько?

Женя. Пятьдесят. На пеленки.

Корней Иванович. Хорошо. Получишь. Только моей крови там меньший процент, чем Дмитрия Дмитриевича. Я – прадед, а он – дед. Скажи ему, чтобы он взял на себя большую часть забот.

Женя. Хорошо.

Корней Иванович. Надо послать розы Гале.

Женя. Старик Нилин еще спит, пойду нарву у него в саду.

Голова исчезла.

Через некоторое время привезли младенца. Корней Иванович долго, с удивлением рассматривал его. А когда все уехали, с грустью сказал:

– Рождаются, чтобы умереть, умирают, чтобы рождаться… В этой комнате умерла Мария Борисовна, и сюда же принесли новорожденного…"

В тех же воспоминаниях есть и такие фрагменты: "Тяжелый приступ стенокардии. Несколько месяцев лежал больной. Много говорил о смерти.

– Куда это все девается?.. Куда ушла Мария Борисовна?.. Куда ушла ваша сестра?.. Вы только не думайте, что я боюсь. Я отношусь к этому совершенно спокойно. Я помню все биографии писателей, смерти… Только не уходите из комнаты… Не оставляйте меня одного.

А через час сочинял шуточные стихи".

Ирина Петрова пишет: «Однажды он сказал со страстной силой, со слезами: „Рождение плоти, ее расцвет, ее умирание, ее неизбежный распад… Ужасно, ужасно!“… Внутренний протест, отвращение, ужас вызывала в нем эта предопределенная неизбежность конца, к которой он не мог и не хотел относиться с пушкинским спокойствием».

И он читал ей «Осень» Баратынского, величественную и мрачную:

Он болеет, и опять болеет, и опять. В августе 1960-го пишет Оксману: «Опять заболел и был обречен на бездейственное лежание в постели». Уехал в Барвиху. Пробовал работать над «Гимназией», которую стал переделывать и дополнять. «Свою „Гимназию“ видеть не могу, – писал из Барвихи. – Все, написанное нынче летом, кажется мне написанным в состоянии маразма». В дневнике – та же картина: «Я вожусь со своей „Гимназией“ и вижу свою плачевную бездарность: бессонницы и старчество». В октябре записывал о приезде школьников: «У меня болела голова, я лежал в тоске – и вдруг столько чудесных – веселых, неугомонных детей. Я провел с ними 4 часа и выздоровел. Даже усталости не чувствовал ни малейшей. Они собирали ветки для костра, бегали наперегонки, наполнили наш лес гомоном, смехом, перекличками – и мне кажется, я ни в одну женщину не был так влюблен, как в этих ясноглазых друзей. Во всех сразу».