Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 245 из 278

Один с тоской

Зимой 1958/59 года Чуковский долго жил в санатории в Барвихе. На Новый год приехал в Переделкино «навестить своих» в больничной пижаме и халате. Дневниковые записи: он встречается с Маршаком, Катаев не взял в «Юность» его воспоминания о журнале «Сигнал» да еще назвал их дрянными. Виделся с Пастернаком, тот просил совета – «какой совет могу дать ему я – больной, изможденный, измочаленный бессонницами?».

Пастернак опасался, что на новом, XXI съезде КПСС поставят вопрос о лишении его гражданства. Чуковский предлагал: не противопоставляйте себя советской власти, «напишите длинное письмо, заявите о своих симпатиях к тому, что делает Советская власть для народа, о том, как вам дорога семилетка, – и т. д.»; иными словами – пришлите им дежурную отписку, которая будет свидетельствовать, что вы им не опасны. «Нет, я этого не напишу», – сказал Пастернак.

«Расскажите, почему и зачем вы отдали роман за границу, осудите этот свой поступок», – предложил Чуковский.

"Ни за что. Скорее пойду на распятье", – сказал Пастернак.

Несколько позже, узнав, что Пастернак опубликовал за границей стихи о том, что он «загнанный зверь», – Чуковский негодующе восклицает: «Так поступить мог только сумасшедший!» Несколько позже Пастернак сказал Чуковскому, что хочет его совета, тот возразил: да вы же никогда моих советов не слушали. Да, да, правда, засмеялся Пастернак.

Впрочем, на XXI съезде поэта не трогали: обсуждали вопросы социалистического строительства и соревнования со странами Запада. В мае прошел Третий съезд советских писателей: заслушали Суркова, с очередной программной речью выступил Хрущев: «Произведения могут быть написаны, так сказать, на невысоком уровне. Ну и что ж, читатель даст свою оценку плохому произведению. Другое дело, если произведение написано неверно, то есть в произведении взяты неверные исходные позиции. Этого никак нельзя допустить». Опять защищал лакировщиков и говорил, что на одном отрицательном далеко не уедешь.

Чуковский выступал с речью на иностранные темы: об эпидемии кровавых сюжетов в западной литературе, о высоких образцах человечности в стихах Уитмена… Все это уже было.

Разразился новый литературный скандал: за публикацию слишком домашних писем Маяковского к Лиле Брик (грубая политическая ошибка!) власти решили закрыть серию «Литературное наследство», которую Чуковский высоко ценил, хвалил печатно, в которой сотрудничал. В дневнике К. И. приводит разговор с Фединым, который сменил Суркова на посту руководителя Союза писателей. «Неужели вы подпишете постановление о закрытии серии?» – спрашивает Чуковский. И Федин отвечает: «А что же мне остается делать?» – и тут же хвалит редактора серии: замечательный работник, прекрасный организатор.

– И все же вы подпишете? – переспрашивает Чуковский.

– А что же остается мне делать? – снова отвечает Федин. Прямо евангельские какие-то интонации сквозят в этом диалоге: так и надеешься услышать крик петуха и прочитать, что Федин, шед вон, плакася горько. Но нет.

Хотя «Литературное наследство» удалось отстоять.





«Для меня во всем этом печально, что тот литературоведческий метод, которым до сих пор пользовался я, – метод литературного портрета без лакировки – теперь осужден и провален, – размышляет в дневнике Чуковский. – Требуется хрестоматийный глянец – об этом громко заявлено в постановлении Ц. К. Мои „Люди и книги“ вряд ли будут переизданы вновь. Сволочи. Опять у меня нет пристанища. Из детской литературы вышибли, из критики вышибли, из литературоведения вышибли».

Недаром Ольга Канунникова назвала его «разочарованным странником». Ему надоели люди; он чаще всего заранее знает, что они скажут. Отсюда – а не от внутренней злости – его мизантропия. Отсюда желание общения – и немедленное, страстное стремление это общение оборвать. Помешали работать, отняли время, преступники. Впрочем, преступникам это не говорилось: их ждал вежливый прием… пока и это не надоело.

Во многих воспоминаниях – он морочит своих гостей, дурачит, водит за нос, подстраивает недобрые шутки – иногда будто мстя за отнятое от работы время. А иногда эти шутки и совсем непонятны, абсурдны. Может быть, он просто испытывает посетителей? проверяет их? пробует на зуб, как монету, – не фальшивая ли? Читаем у Натальи Ильиной, как Чуковский увел непрошеных гостей на долгую прогулку, измотал их и даже не пригласил в дом; у Натальи Долининой – как он, услышав ее историю про детскую игру в «замри-отомри», велел ей, снимающей сапог: «Замри» – и ушел наверх, и потом принес книгу с надписью, начинающейся с «Отомри»; у нескольких человек – как он учинял им экзамены на знание дат рождения писателей; у Райкина – как он и Чуковский один другому уступали право войти первым, и оба валились на колени, падали ниц – и провалялись так битых сорок минут, и Райкин все-таки вошел первым, а Чуковский тут же сказал, что на его месте все-таки пропустил бы старшего вперед… Таких воспоминаний много-много – читая их, трудно отделаться от ощущения, что такие замашки прекрасно знакомы нам с детства по народным сказкам.

Это леший так водит и путает, это домовой так расправляется с нежеланными гостями, это Морозко так испытывает посетительниц на прочность, это он Чуковским ехидным тенором спрашивает: «Тепло ль тебе, девица, тепло ль тебе, милая?» – и девица должна собрать все свое мужество, и показать всю свою эрудицию, и ум, и доброту, и трудолюбие, и любовь к литературе. И если не получится, то загремят вон из Переделкина ее косточки, облитые ледяным презрением, а если сдюжит, то ей в награду достанется сундучок с драгоценностями: и дружба, и совместная работа, и ощущение сопричастности к жизни титанов, полубогов, иному миру, осколком которого остался этот не ангел («не ангел» – это в унисон повторяют сразу несколько мемуаристов) и не бес, а хитрый, умный и страшно усталый гриб-боровик, старик-лесовик, человек с древесным именем «Корней».

В последние годы жизни, много времени проводя в санаториях и больницах, он особенно сердито писал о медперсонале и соседях: смотрят телевизор! ходят в кино! играют в домино! режутся в карты! как можно тратить на это жизнь?

«Кино, телевизор и радио вытеснили всю гуманитарную культуру. Мед. „сестра“ это типичная низовая интеллигенция, сплошной массовый продукт – все они знают историю партии, но не знают истории своей страны, знают Суркова, но не знают Тютчева – словом, не просто дикари, а недочеловеки. Сколько ни говори о будущем поколении, но это поколение будет оголтелым, обездушенным, темным. И у меня такое чувство, что, в сущности, не для кого писать…» Катаев дал прочесть ему привезенную из Америки книгу о молодежи, не желающей жить по законам, на которых построено общество в США, – и Чуковский скупо замечает в дневнике: "Капитализм должен был создать своих битников – протестантов против удушливого американизма – но как уродлив и скучен их протест".

Самое противное – ему все понятно. Все скучно, предсказуемо, одинаково, бездарно. Вот разве что о Чехове (близится 100-летний юбилей писателя, готовится новая волна публикаций) он думает с интересом – и так напряженно, так постоянно, что Чехов, в который раз уже, отчетливо ему снится.

И костер свой Чуковский устраивает с прежним интересом и радостью. И с детьми в Переделкине – носится, возится, стучит палкой, шалит от всей души, и дети визжат от счастья. И есть, конечно, в этих проделках что-то неуловимое, хитрое, карлсоновское: вот как раз с Карлсона бы сталось прийти в тихий дом к философу Асмусу, заставить детей, мирно игравших в углу, соревноваться, кто громче заорет… А потом гордо удалиться со словами: «Пошли скорее из этого сумасшедшего дома».

Ольга Грудцова вспоминала: на одном из «костров» Агния Барто спросила: ну-ка, дети, кто лучше всех знает «Мойдодыра»?

– Я!!! – завопил Чуковский.

Тем временем мир меняет очертания. Советские аппараты долетают до Луны. Впервые за много лет отношения между СССР и США налаживаются, возникает подобие диалога, Хрущев едет с визитом в Штаты, страны обмениваются выставками достижений. Прошел первый Московский международный кинофестиваль. В приоткрытую страну врывается мир – и хотя идеологические скрепы еще держат литературу, но чувствуется: прорыв неминуем. В конце 1950-х начинаются вечера в Политехническом, где читают стихи молодые поэты: Ахмадулина, Вознесенский, Евтушенко. Поэзия собирает залы, и кажется – ее языком, пока не слишком внятно, заговорило новое поколение.