Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 200 из 278



На смоленском направлении, куда попал Борис Корнеевич, был сосредоточен основной удар немецких сил, там шли тяжелейшие бои. «Боба на фронте под Смоленском. Мы получаем от него бодрые письма, но, конечно, будет чудо, если он вернется», – писал К. И. дочери. «От Бобы получаем известия – бодрые», – писал К. И. старшему сыну 1 сентября. И через несколько дней: «У Бобы сделалась грыжа, и надо вызволить его в Москву для операции». В это время ополченцев, имевших высшее образование, стали учить на офицеров и переводить в действующую армию. Семья надеялась, что Боба после операции сможет поступить в училище младших лейтенантов. Но вызвать сына в Москву не удалось.

Середина августа, дочери: "Мы живем в Переделкине. К бомбежке совершенно привыкли. В убежище давно не ходим. Я научился спать после бомбежки, а это главное. Работаю на радио. Это дает средства на жизнь – приблизительно тысячу в месяц, да тысячу я получаю, вот и все. Но на отъезд денег нет". «Я почти ничего не работаю. Потерял аппетит к работе». «Но, конечно, я должен бодриться, так как случилось так, что я еще могу пригодиться вам всем».

В одном из писем Чуковский писал, что подружился с ранеными из госпиталя, который расположился в здании детского санатория по соседству. В написанной для Совинформбюро статье «Госпиталь № 11» он рассказывает, какие это чудесные, сильные, скромные люди, как не любят они говорить о своих подвигах, как играют в детские игры, хохочут, – а между тем один вынес командира из-под огня, другой под ураганным обстрелом добыл мины для миномета… «Если бы нужно было определить одним словом то чувство, которое выносишь из этого госпиталя, я сказал бы: чувство оптимизма. У этих людей нет ни тени сомнения в том, что они победят. Залечив раны, они, в огромном своем большинстве, снова уйдут на фронт – мужественные, простодушные, несокрушимо-спокойные, сплоченные люди, готовые отдать свою жизнь, чтобы спасти родину и все человечество от тирании озверелого врага».

Видно все-таки, что работа ему дается тяжело. Пока он говорит о людях и книгах, предметах ему близких и дорогих, он ясен и убедителен, но как только приходится говорить о национальной трагедии, о враге, о судьбах мира – начинаются вялые газетные штампы: «тирания озверелого врага», «одичалые нацисты»… А слов-то и в самом деле нет: как выразить ужас, боль и негодование, когда в распоряжении только несколько слов – действительно озверелые, действительно одичалые. «Нелюди», сказал кто-то, и это слово тоже быстро стало газетным штампом. Советской литературе еще предстояло найти язык, научиться рассказывать о нечеловеческом кошмаре, о запредельном горе, о неимоверных страданиях – обо всем том, что уже было прожито в предшествующие годы, но прожито в страхе и молчании – теперь надо было учиться об этом говорить. Кафкианская, выморочная реальность последних лет уступила место настоящей жизни – но жизни очень страшной.

«Окровавленная тишь сменилась кровавым грохотом. Немые слезы – рыданиями вслух», – писала Лидия Корнеевна в «Прочерке». Большая беда вернула писателям право писать о человеческом по-человечески, но этот новый язык еще предстояло освоить. Найти новые слова, не потеряться в штампах, не наврать выспренностью: на фоне войны любая ложь колола глаз. И с этой новой задачей Чуковскому было справиться очень трудно: не потому, что отвык от искренности, – не отвык. Не потому, что не мог писать о человеческом, – мог. Нет, потому, что беда иссушала его талант, лишала его выразительной силы. Потому, что талант этот, праздничный и счастливый, был сродни радуге – мог сиять волшебными красками только при ярком солнце. А за окном было затяжное ненастье. Шторм, шквал, всемирный потоп, горе, ужас и ненависть.

Два письма старшему сыну, написанные в сентябре, начинаются совершенно одинаково, по Бобиному рецепту: «Живем в Переделкине, где сейчас чудесно: много малины, солнца». «Мы живем хорошо. В Переделкине чудесная погода. Много малины, земляники». Земляники – в сентябре! Правда, Пастернак тоже говорил, что клубника была до самой осени. Погода в это лето и осень вообще выдалась редкостно ясная, и особенно дико в этой золотой дачной истоме с ее травяным духом и ягодным изобилием звучал грохот ночных бомбежек. «Я работаю в Информбюро, но мало и вяло. Не вошел еще в ритм». «Мы никуда не собираемся, т. к. здесь мы полезнее всем Вам – и детям и внукам».

Они действительно были всем полезнее, находясь в Москве: разбросанные по стране, потерявшие друг друга дети и внуки только через них держали связь. Наконец, их могли просить о хлопотах: вступиться за эвакуированных детей, которым интернатское начальство не дает видеться с родными, добиться более благоприятных условий для детского лагеря Литфонда, где пребывала Марина Николаевна с детьми. Чуковские-старшие посылали эвакуированным детям и внукам деньги, вещи, книги, пересылали заблудившиеся письма.





В конце августа К. И. получил телеграмму со станции Мирская (Краснодарский край) от Исидора Бронштейна, брата-близнеца погибшего Мити. Исидор просил о помощи. Он вместе с родителями выехал из осажденного Киева, направляясь в Сибирь к Михалине, сестре Матвея и Исидора. Все трое заболели в пути тифом. «Фанни Моисеевна и Петр Осипович – умерли от сыпняка на одной из железнодорожных станций: многие сутки они тщетно пытались пересесть в другой эшелон. Они умерли в привокзальной грязи. Когда туда явились санитары, все трое были еще живы, хотя и без сознания. Стариков оставили умирать на платформе, а Изю, человека молодого, перевезли в тифозный барак. Он выздоровел. Своих на вокзале уже не нашел», – писала Лидия Корнеевна в «Прочерке».

Наступила осень 1941-го. В Елабуге повесилась Цветаева. 8 сентября сомкнулось кольцо блокады вокруг Ленинграда, где оставался Николай Корнеевич. В конце сентября К. И. рассказывал дочери в письме, что к ним в переделкинский дом приходил с женой «поплакать» сосед, драматург Иван Попов, узнавший о гибели сына на фронте. И у самого Чуковского душа не на месте: «Не знаю, жив ли Боба. Он очень аккуратный корреспондент, а между тем от него уже десять дней нет вестей. Боюсь, что выйдет так же, как с Митей; впрочем, гоню от себя эту мысль и хлопочу о нем с неослабной энергией. Дело в том, что теперь в соответствующих ведомствах наконец-то созрела мысль, что нелепо посылать инженеров, искусствоведов, адвокатов, профессоров копать ямы и решено по мере сил дать интеллигенции применить на войне интеллект. Поэтому я надеюсь, что мое ходатайство будет уважено».

Положение на фронтах становилось с каждым днем тяжелее и хуже: сдали Чернигов, Кременчуг, Киев, за ними Брянск и Орел, затем Калугу и Калинин. На оккупированных территориях творились немыслимые зверства: в Бабьем Яре были расстреляны 30 тысяч человек. Фашисты подходили все ближе к Москве, в городе бродили самые страшные слухи. Непонятно было, уезжать или оставаться: уехать – скажут, «струсил», остаться – скажут, «ждет фашистов». В одном из писем, написанных в конце сентября, К. И. говорил, что «вообще обстановка сильно напоминает 1917 год».

14 октября Государственный Комитет Обороны принял решение о вывозе из Москвы дипломатических корпусов, партийных и правительственных учреждений, заводов, научных и культурных учреждений. 15 октября Сталин подписал приказ об эвакуации столицы. В городе началась паника. Руководство многих учреждений бежало, забирая из касс деньги и бросая хозяйство на произвол судьбы. Над столицей носились пепел и черные хрупкие хлопья истлевших документов. Вывозили заводы, минировали пустые корпуса. Жители уходили пешком, уезжали машинами. Дороги были забиты – теперь это уже напоминало не столько 1917 год, сколько 1905-й, некоторые очевидцы упоминали даже попытку еврейского погрома и мародерство. Впрочем, уже 19-го объявление осадного положения и введение комендантского часа принесли свои плоды, контроль над ситуацией был взят, относительный порядок восстановлен.

Все эти дни эвакуируемых увозили на восток не только пассажирскими поездами, но и товарными, и неотапливаемыми электричками, и даже поездами метро. Люди приезжали на вокзалы (основной удар принял на себя Казанский) с полными машинами скарба, трельяжами и пианино, железнодорожное начальство не позволяло грузить все, пытаясь посадить в первую очередь людей; пассажиры, обвешанные узлами и чемоданами, не могли даже забраться в вагоны.