Страница 6 из 29
Он понял главное: вот отчего нежности среди дня.
— Давай поужинаем где-нибудь при огне, — сказала Маша, — чтобы горели на земле огромные поленья, дым, и мясо на крюке вялится. Ужасно вдруг захотелось шашлыка.
— И чтобы какой-нибудь южный человек прислал с официантом бутылку коньяка: от нашего стола — вашему столу.
— Пусть присылает.
Глава III
Компанию за столиком, на открытой террасе, под жарким солнцем он увидел, спускаясь к морю, и одного из них узнал сразу: прохиндей, тот самый режиссер. Приезда его Маша вроде бы и не ждала. Весь джинсовый, с узким лысеющим затылком, он что-то говорил, возбужденно жестикулируя, а голый по пояс, хорошо упитанный, загорелый дочерна парень с белым поблескивающим крестиком на груди переводил иностранному господину. У того — зимнее, не освеженное загаром лицо, одет небрежно, летний просторный пиджак свисает с плеч, седоватые волосы растрепал ветер. И с ними была Маша. В красной обтягивающей безрукавке, в белой узкой юбке, ноги высоко оголены, она курила, нога на ногу, держа в пальцах на отлете длинную сигарету. Золотые волосы, как у примерной девочки, стянуты на затылке под черный бант, модные темные очки, выглядит весьма эффектно. И — множество пустых кофейных чашечек на столе: видимо, шел делозой разговор.
Чтобы не мешать, не отвлечь ее, он отошел подальше, лег за огромный пень, в недавний шторм закинутый волной далеко от кромки воды. Долго носило его по волнам, выполосканные дочиста корни, как щупальца осьминога присосками, обросли мелкими ракушками и перламутрово переливались, а неподъемный, черный от воды голый ствол заметно посерел на солнце.
Лежа на расстеленном купальном полотенце, Лесов лениво соображал: похоже, прохиндей на этот раз не соврал. Уж Маша назвала его, назвала, как припечатала. Только зачем ему этого француза или кто он там, ирландец, тащить было сюда? Впрочем, у них там — дожди, а здесь — Черное море, дела надо делать с удобствами.
На жаре размаривало в сон, полдня он сегодня просидел за письменным столом, даже обедать не пошел, пожевал, что было в холодильнике, и сейчас чувствовал себя опустошенным до звона в ушах. Все же он, видимо, задремал. Когда подхватился, бармен в белой куртке уже убирал на террасе кофейные чашечки со стола на поднос, а по песку вверх подымались все четверо. Иностранный господин оказался огромного роста, белые мокасины его эдак пятидесятого размера, никак не меньше, загребали, Маша рядом с ним — девочка, едва доставала до плеча, но шла, как умела пройтись: нога напрягавшаяся, бедро — все обрисовывалось четко.
— Да-а, — вздохнул кто-то поблизости, — такая может вдохновить.
На гребне Маша остановилась высыпать песок из туфельки, пристально оглядела пляж. Их место пустовало. И пока она поочередно из одной, из другой туфельки высыпала песок, тот поддерживал ее под локоть и что-то говорил, наклонясь. По-английски? Впрочем, английский Маша знала немного. Все у этого господина, как при акромегалии, было увеличено: и нос, и челюсть нижняя, и ступни, и лапища в старческих коричневых пятнах. И вот ею, лапищей своей огромной, он касался Маши, поддерживал под локоток.
Вечером сияла луна над пустынным морем, протянув блещущую дорожку к зыбким береговым огням, а в черной дали, которая каждого манит с детства, вечность смыкалась с вечностью.
Несколько парней и девушек прошли внизу по пляжу, громко разговаривая, разделись у воды и, белые, поплыли лунной дорогой, все дальше, дальше в море перекликались их голоса.
Тихая волна проходила внизу между железобетонными сваями, и море подымалось к настилу. И откатывалось, утягивая за собой зеленые бороды водорослей от выступивших из воды валунов, обнажало ржавые, подточенные основания железобетонных свай, и казалось на миг, что и деревянный настил, у края которого он стоял, опершись на парапет, стронулся, плывет.
В тот шторм недавний, когда на берег выбросило огромный пень, они взобрались с Машей в горы, продравшись сквозь кустарник и ежевику. Глубоко внизу остались блещущая нить железной дороги, крыши домов, море, закрытое пеленой дождя. Только у берега от ударов вздымалась пена. Там — дождь, здесь — холодноватое дыхание туч, клоками туман проносило по лицам. И воздух был разрежен. Они смотрели на море и молчали: на море и на огонь можно смотреть бесконечно. Загудело в горном туннеле, эхо отдалось в горах, и замелькали, замелькали попавшие под дождь мокрые крыши вагонов. Вагоны, вагоны…
И опять возникло: вагон товарный, красный, набитый людьми, а в дверях его, распахнутых солнцу, сидят, свесив ноги наружу, старший брат его, Юра, и Лялька, такие молодые. Скоро полвека, как Юры нет на свете. Был слух, что Лялька жива. Вместе с отступавшими немцами снялась и уехала их семья, оставаться не решились. И где-то на полдороге их сбросили, а дальше, как подхватило вихрем войны и несло, она одна уходила с немцами пешком. Как-то попытался он разузнать про нее. На тридцать пятую годовщину Победы решился все же поехать в Германию, до этих пор не мог: вдруг тот, кому он будет пожимать руку, этой самой рукой застрелил его брата.
И вот — выставленные наружу, покрытые клетчатыми голубыми скатертями столики, солнце весеннее, майское, в Ялте в апреле такое солнце. Вся делегация ушла в музей, то есть, в переводе на русский язык, прибарахляться по магазинам, а он остался посидеть с четой немцев. Они возили их по городу на своем микроавтобусе, как выяснилось, — совершенно добровольно, показывали достопримечательности, и вот это их гостеприимство, а еще и то, что домой к себе позвали на ужин, окончательно насторожило искусствоведа в штатском, пристегнутого к делегации, он все нашептывал, чтоб не соприкасаться, вливал яд в уши: должность такая. Немец воевал на Востоке, у нас. Там и отбило ему три пальца, в том числе тот, которым нажимают на спусковой крючок. Клешнятой рукой подымал он кружку пива, запотелую на солнце. И Лесов встречно подымал свою кружку. А те, кого они убили на войне, в земле лежат. Об этом лучше не думать, это повторяется из века в век.
Жена, высокая, как строевой конь, жилистая, мужеподобная, была в семье, как видно, и головой, и шеей. Муж вел машину и молчал, обо всем говорила она. Сейчас она рассказывала про лагерь военнопленных на горе. Их пригоняли на завод, она тоже работала на этом заводе, ей было пятнадцать лет. Лесов кивал, слушал невнимательно, он все же плоховато понимал по-немецки. Но что-то в голосе женщины тронуло его. Она рассказывала про одного пленного, офицер, студент из Москвы, очень тосковал по дому. Тайком передал ей адрес родителей: кончится война, быть может, сумеет она сообщить им, где он похоронен. А она потеряла адрес, и грех этот мучит ее, помнила только имя: Васья… И Лесов усмехнулся над самим собой в душе: вот и он тоже пытается по имени разыскать Ляльку, иголку в стоге сена. Но как все похоже. Перед войной кто-то бросил письмо в почтовый ящик: отец из лагерей передал матери и Ляльке. Не посадили бы его, возможно, не случилось бы всего дальнейшего, не пришлось бы Ляльке уходить вместе с немцами. Запомнилась из письма одна фраза: «Этот цветок будет расти на моей могиле, другие цветы здесь не растут». И высыпалось из конверта немного пересохшей трухи.
А женщина рассказывала: ах, какие песни он пел, вы, конечно, знаете эти песни, у него такой хороший был голос! Но постеснялась напеть, только глаза ее увлажнились. Муж тем временем смотрел в кружку.
И впервые так ясно пришло к Лесову понимание того, что, как ни различались они — по языку, по привычкам, по всему укладу жизни, — оба их народа, в сущности, пережили одно и то же: страх. Великий страх, помрачающий разум, когда ликуют при виде вождя, какой бы он ни был, хоть бесноватый, хоть параноик, ликуя, идут за него на смерть.
Перед самой войной Лялькину мать вдруг вызвали повесткой. Как раз незадолго перед этим из их дома выселили семью репрессированного: жену, тещу, троих детей. Вечером легли все спать, потушили свет, утром на их дверях пришлепнута была восковая печать. Мать Ляльки с тех пор, как посадили их отца, вообще казалась тихопомешанной, а тут началось нечто несусветное. Взгромоздила на голову допотопную белую из блестящего накрахмаленного кружева шляпу с полями, старорежимную сумочку повесила на локоть и сразу стала похожа на кого-то из бывших. «Мама, — умоляла Лялька, — сними! Ты себя не видишь, сними эту шляпу. На тебя только глянуть, уже можно сажать». — «Не говори глупости! Они должны видеть, мы ничего не скрываем. Нам нечего бояться, значит, мы — чисты!» Конечно, Лялька не отпустила ее одну, Юра пошел с ними, а он… Он увязался следом, но так, чтобы не видели, не догадались, на отдалении шел. Что это был за дом, куда вызвали повесткой, он так и не понял толком, да что тут понимать… Какой-то безглазый дом, как ему показалось, рядом — железные ворота. Из этих ворот, свежевыкрашенных серой масляной краской, с выпуклыми большими красными звездами, вышел солдат в гимнастерке, петлицы синие, пощурился на солнце. А день был — тоже майский, божий день. Синее-синее небо, белые облака. Из набежавшей тучки пролился слепой дождь, запахло прибитой пылью, свежей зеленью, мокрыми заборами, встала и долго, перекинувшись, сияла радуга. Он и вымок, стоя за углом, и просох. Наконец, показались они. Все трое. Шли быстро. Он догнал их, услышал: «Дети, мы пропали! Мы пропали…». Может, из-за этого и переступил Юра через самого себя, через свою судьбу, не пустил их одних в эвакуацию.