Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 29

Вот и на той войне, на Отечественной, которая выпала их поколению, и почти все поколение полегло на полях ее — да что может быть хуже войны? — а тем не менее, люди разогнулись душой, будто впервые узнав себе цену. Потому и осталась память о великом времени. Неужели люди забудут светлый миг, забудут, какими они в эти дни были?

Но Горбачева слушал он, опустив глаза. Не шла из памяти показанная по телевизору съемка: там, в Форосе, зять тайно снял его. И видно было, что камера дрожит, и Горбачев, как к смерти приговоренный, сидел в той самой кофте, в которой потом сошел с трапа самолета.

И когда Лесов увидел его таким, мурашки пошли по лицу, понял: завещание. Это последнее и главное, что, встав над жизнью и смертью, пожертвовав семьей, говорит своему народу и миру президент великой страны, прежде чем уйти из жизни. Но слушал и становилось стыдно: даже в такой час величие и мудрость не осенили его. И подумалось грешным делом: не игра ли это? Или еще хуже: кинодокумент на всякий случай, про запас?

И сейчас, когда сочный голос его звучал над площадью, не мог Лесов не думать о том, что не об этих людях, собравшихся здесь, забота Горбачева. Главное — та рана, которая сейчас у него в душе. Не перед ним, президентом, пройдет шествие, не он с балкона Белого дома, стоя выше всех, скажет речь. Ему указано быть здесь, ему уже указывают его место. И рана эта, наверное, саднит, даже в такой день величия и печали.

Наконец, двинулись, пошли. Во всю ширину улицы, никем не направляемые как будто, вольно шли по своему городу, знакомые и незнакомые, исполненные доброжелательства друг к другу. И многих, кого давно Лесов не встречал, повидал он в этот день.

Остановился ряд, отпуская шедших впереди себя, и та колонна уходила все дальше, оставляя за собой пустое пространство улицы, но никто не торопил, не напирал сзади, люди ждали спокойно. Опять пошли. Мимо чугунной ограды старого университета, там, в глубине, желтое и белое здание старой архитектуры; мимо Манежа, мимо Президиума Верховного Совета. Вот где каждая ступенька облита слезами. И уже не вспомнить, кто тогда олицетворял суд правый, закон справедливый. А люди шли сюда с последней надеждой.

А как фамилия этого, который упал, и они прошли мимо него? Стольких пережил на своем посту, столько указов подписал. Грузинская фамилия. Рассказывают, они уже построились по рангу и чину, все политбюро, все высшее руководство построилось выходить на сцену из-за кулис, на свет прожекторов и аплодисменты зала, и тут он вдруг упал замертво. И они обходили его, лежащего у ног. Это уже — нынешние. И зал приветствовал их аплодисментами. А за кулисами обслуга и врачи уносили мертвого.

Неужели настанет время прощаться со всем этим, начать по-человечески жить? Или природа власти во все времена неизменна?

Вокруг спорили-рядили, что делать с гэкачепистами?

— Я бы их разорвала на кусочки! — волновалась полная добродушного вида женщина с ямочками на локтях и чудной короной волос.

— Всех сразу или по очереди?

— Нет, правда, мальчики погибли, у одного вон двое детей осталось.

Опять остановились, отпуская колонну впереди себя.

— Судить! Только судить! — настаивал мужчина в сильных очках.

— А они бы судили нас?

— Хо-хо! У них уже списки были составлены, кого первыми казнить.

— Тем более судить! Иначе этому не будет конца. Мы не должны уподобляться.





Пошли. В первых рядах раздался смех, он перекатывался по рядам, все головы поворачивались в одну сторону. Огромный опустевший пьедестал, куб из розового полированного гранита, верхний уголок отколот. Прежде здесь сидел Калинин. Пусто. На полированной поверхности, в которой, как в зеркале, отражались идущие, крупными белыми буквами, масляной краской написано с двух сторон: «Дурак». Этот старичок с козлиной бородкой, сам из тверских крестьян, которые по его имени стали калининскими, подписал в свое время указ, разрешавший расстреливать двенадцатилетних крестьянских детей, с голоду подбиравших колоски на колхозном поле; рабов так не стреляли при крепостном праве. А у самого жена отбывала срок в каторжных лагерях, а его, чье имя и область и город носили, «всесоюзного старосту», президента нашего, допускал тиран постоять рядом с собой на мавзолее в дни торжеств. «Дурак». И этим беззлобно все сказано. И сволокли с пьедестала.

По Садовому кольцу шли уже тысячи и тысячи. Флаги над людьми. Портреты, портреты. Три молодых лица. Строгое мужское — Усова. В шапке волос, широкоскулый, веселый, только-только отслуживший в армии — Комарь. И отрешенно смотрит с портрета Кричевский, белый отложной воротничок, открытая шея с чуть наметившимся кадыком, как у Юры на той, последней его, предвоенной фотографии.

«Тула скорбит по погибшим», попался на глаза транспарант. Не одни москвичи провожают их сегодня в последний путь, из разных городов съехались люди.

По рядам сновали молодые, симпатичные ребята с урнами в руках: собирали на памятник погибшим.

— Александр Андреевич! — услышал Лесов. — Саша!

И дрогнуло в душе, он узнал голос.

Она махала ему маленьким букетиком цветов, радостно оборачивалась. И уже перебегала к нему, чуть задохнувшаяся, пошла рядом.

— Я у подруги остановилась, — она не могла отдышаться. — И попала во все это. Ты… Вы… — рассмеялась… — Ты, конечно, был там?

Одним взглядом он охватил ее всю, золотистую от загара, яркую. Показалось, такой красивой он еще никогда ее не видел. А Машина рука робко искала его руку.

…То, что к приезду его не успела сделать Тамара, она решила сделать сейчас, пока никого не было дома. Могла бы ей Даша помочь, хотя бы советом, но, по правде сказать, она и Даши немного стеснялась. Никогда она не красила волосы, вообще почти не красилась, и ей не давали ее лет. Смешно вспоминать об этом, когда — дети, внуки, но, бывало, в школе девчонки на перемене, обняв, прогуливались с ней. «Ты думаешь, зря они тебя обнимают? — ревновала лучшая ее подруга. — Они уверены, ты талию затягиваешь». А сколько раз уже в старших классах тайно обрезали ей все пуговицы на пальто: не могли простить ей ее кос, каждая — толщиной в руку. Своими когда-то каштановыми волосами могла она теперь любоваться, только глядя на Дашу. Но и у Даши, к сожалению, все же не такие. «Девочка-лев», — говорила мать-покойница, расчесывая и заплетая ей косы, как она теперь заплетает своей внучке.

Внимательно, но с большим сомнением прочла она инструкцию. На коробке — фотография красотки, волосы примерно ее цвета. «Belle color». Но когда все было проделано точно по инструкции, она увидела себя в зеркале и ужаснулась: бледная, с желтыми потеками на лбу и черными волосами, она была сама на себя не похожа. И сколько ни смывала, черная вода текла в ванную, а волосы становились еще черней.

Коротко подстриженный парень, весь из жестких мышц, поднес урну-ящик, пошел рядом. Он был не похож на тех, что подходили ранее, чем-то он не понравился сразу. Но Лесов достал из кармана сиреневую двадцатипятирублевку с портретом Ленина, опустил в прорезь. Парень продолжал идти рядом, светлыми глазами оглядел Машу, его; ящик продолжал нести перед ними. Лесов опустил еще десятку и видел, как коротко подстриженный голый затылок удалялся в толпе.

— Нас с подругой позвали на обед к четырем, — сказала Маша. И — тише, на одном дыхании: — Если хочешь, я могу не пойти, — шелковая ладонь ее была в его руке. — Или пойдем вместе? Такой день!

Он вышел из метро, огляделся. Здесь, на окраине, как в другом городе, было спокойно и тихо. Бабки сельского вида разложили на фанерных ящиках, на газетках свой товар — зелень различную. У одной на ящике лежала коровья нога с черным копытом. Милиционер похаживал поодаль, подходил к бабкам, останавливался: дань, что ли, собирал?

Отдельно в жестяных банках, в воде стояли розы, южные, темно-красные, на высоких стеблях. И женщины, продававшие их, были южные. Они сразу же громко начали хвалить свой товар, как только он подошел.

— Возьмите подмосковные, — услышал он.