Страница 15 из 21
Всё всегда по-другому… и одинаково: мудрость поэта. Точнее, просто – мудрость.
Конечно, историю не следует писать с прописной буквы. Руководящее чувство памяти и трудов Загаевского – это осознание, что он пережил несколько исторических периодов, в течение которых обстоятельства в конечном итоге становились более благоприятными. Прогресс был скромным, вовсе не напоминал утопию, и всё же поступательность движения не вызывала сомнений. Молодой Загаевский и его друзья-диссиденты предполагали, что коммунистическая система продержится еще сто, двести лет, когда на самом деле ей оставалось менее двух десятилетий. Урок: зло не незыблемо. Реальность такова, что в течение достаточно долгой жизни каждый может пережить свое старое – и часто не одно – «я».
Другая красота – это отчасти медитация о смягчении зажимов истории, об избавлении личности от «гримас и капризов» истории. Эта задача стала чуть менее сложной после коренных перемен в политической системе и общественной жизни Польши в 1989 году. Но институты ликвидировать легче, чем изменить темперамент. Темперамент Загаевского (то есть диалог, который он ведет с самим собой) уходит корнями в эпоху, когда героизм представлялся выходом, а этическую строгость осенял гений нескольких национальных литератур. Как договориться о мягком приземлении в болотистой низменности сниженных моральных ожиданий и художественной скудости – вот проблема всех центрально-европейских писателей, стойкость которых выковывалась в тяжелые старые времена.
Зрелость, достижение которой документирует Загаевский, можно охарактеризовать как смягчение неистового темперамента – нахождение верной ноты открытости, безмятежности, замкнутости. (Автор говорит, что может писать только тогда, когда чувствует себя счастливым, умиротворенным.) Экзальтация воспринимается скептически (разве это странно у представителя поколения 1968 года?). Гиперэмфатическая насыщенность не таит для него привлекательности. На его конце религиозного спектра нет понятия священного в том смысле, который присущ творчеству покойного Ежи Гротовского и театральному центру «Гардженице» под руководством Влодзимежа Станевского. Хотя сакрально-экстатическая традиция всё еще жива в польском театре – театр такого рода воплощает коллективный дух, которому нет места в современной польской литературе. Другая красота проникнута смирением духовной тоски, которая исключает неистовство и не предусматривает больших жертвенных жестов. Загаевский отмечает: «В неделе не одни воскресенья».
Некоторые из его самых пронзительных страниц – это описания счастья, повседневного счастья ценителя наслаждений, даруемых одиночеством: прогулок, чтения, музыки Бетховена или Шумана. Лирический герой Другой красоты – человек щепетильный, ранимый, искренний, лишенный щита иронии. Ни Загаевскому, ни его читателю не хотелось бы другого. За иронию пришлось бы заплатить цену этого удовольствия. «В мире искусства экстаз и ирония встречаются редко», – отмечает Загаевский. «Если такая встреча происходит, то обычно в целях взаимного саботажа; они изо всех сил пытаются умалить друг друга». При этом автор откровенно становится на сторону экстатического чувства.
Эти описания – дань уважения людям и вещам, что дарят счастье, а не празднование «восприимчивого я». Автор может просто описать то, что любит, или процитировать любимое стихотворение: книга – образец благодарности и сочувствия. Здесь проникновенные этюды, посвященные друзьям, которые вызывают восхищение, в том числе Адаму Михнику, символу сопротивления диктатуре (находясь в заключении, Михник писал о поэте Збигневе Герберте и о других польских авторах – в книге, озаглавленной Из истории чести в Польше), здесь же благоговейное приветствие мэтру польских эмигрантов в Париже, живописцу, писателю и героическому узнику советских лагерей Юзефу Чапскому. L’enfer c’est les autres[7]. Нет, другие нас спасают, восклицает Загаевский в стихотворении, что дало книге название и служит ее эпиграфом.
Вот Другая красота в новом переводе (перевод для настоящего издания выполнен Клэр Кавано):
Защита поэзии и защита доброты или, выразимся точнее, доброжелательности.
Ничто не уведет читателя дальше от сегодняшнего культа возбуждения и услад, чем следование Загаевскому, который разворачивает свиток соблазнительных похвал безмятежности, сочувствию, терпению, «спокойствию и мужеству обычной жизни». «Я верю в правду!» и, в другом пассаже, «Добро существует!» (эти восклицательные знаки!) – вот обороты если не панглоссовские (один американский рецензент заметил в книге панглоссовскую приподнятость), то по меньшей мере донкихотские. В культуре найдется немного образцов мягкого, доброго нрава у мужчин, и те, которые унаследованы нами из литературы прошлого, связаны с простодушием, детскостью, безвинностью: Джо Гарджери в Больших надеждах, Алёша в Братьях Карамазовых. Персона Загаевского в Другой красоте совсем не невинна в указанном смысле. Но у него есть особый дар – вызывать к жизни состояния «сложной невинности», невинности гения, как в душераздирающем стихотворном портрете Франц Шуберт: пресс-конференция.
Название может ввести в заблуждение. Другая красота вновь и вновь свидетельствует о том, что, почитая величие в поэзии и других искусствах, Загаевский – не эстет. О поэзии надлежит судить по более высоким нормам. «Горе писателю, который ставит красоту выше истины». Поэзию необходимо защищать от искушений самонадеянности, присущей ее собственным возвышенным состояниям.
Конечно, и красота, и правда кажутся теперь неверными ориентирами, оставшимися нам в наследство от относительно невинного прошлого. В деликатных переговорах с настоящим, которые Загаевский ведет от имени находящихся под угрозой вымирания истин, ностальгия считается признаком ущербной аргументации. Тем не менее даже при отсутствии былой определенности и лицензии на риторику автор обязуется отстаивать идею «возвышенного» или «благородного» в литературе – предполагая, что нам всё еще нужны качества в искусстве, которым служат такие почти вышедшие из употребления слова. Самая красноречивая, исчерпывающая защита позиций Загаевского – это речь под названием Истертое и возвышенное, что он держал в голландском университете в 1998 году, поставив псевдонаивный вопрос: «Возможно ли всё еще литературное величие?»
Вера в литературное величие подразумевает, что до сих пор не умерла способность к восхищению. Когда восхищение растлевается, то есть делается циничным, вопрос, возможно ли величие, просто исчезает. Нигилизм и восхищение состязаются, саботируют друг друга, борются, чтобы друг друга ослабить. (Как ирония и экстаз.)
Хотя Загаевский и разочарован «нисходящей мутацией европейской литературы», но отказывается размышлять о причинах растущего субъективизма и восстания против «величия». Возможно, тем, кто воспитан в условиях жестокости и посредственности административно-командной системы, труднее испытывать возмущение меркантилистскими ценностями (часто сокрытыми под маской «демократических» или популистских принципов), которые подорвали основы возвышенного. «Советская цивилизация», известная также как коммунизм, была большой консервативной силой. Культурная политика коммунистических режимов набальзамировала старые, иерархические представления о творческих свершениях, стремясь привить знатную родословную собственным пропагандистским банальностям. Напротив, капитализм исповедует действительно радикальное отношение к культуре, устраняя само понятие величия в искусстве, которое как «элитистскую» презумпцию яро отвергают экуменические мещане в облике как прогрессистов, так и реакционеров.
7
Фраза Ж.-П. Сартра: «Ад – это другие» (франц.).