Страница 12 из 18
Но в три года, когда мать с трудом выучила меня, наконец, грамоте, всё коренным образом изменилось. Отложив ненадолго восторгаться природой, с такой же ненасытной жадностью я принялся выискивать знакомые буквы, что непостижимым, волшебным образом выстраивались в слова и звучали, обретая смысл. С глупейшим и важным видом я читал золотые таблички с фамилиями докторов, списки жильцов на жестянке у подъездов, передовицы в «Правде» и названия магазинов, не забывая при случае поправлять окружающих: «Какая такая «булоШная»?! Разве не видно, что там другая буква написана?! Др-р-ругая!!!» — неистовствовал я, но в виду отсутствия необходимого для раскатистого звука рычания, эти мои инсинуации выглядели по-меньшей мере потешно, если бы не сам факт картаво и бойко читающего малыша, что путал все карты.
— Вы что, заставили выучить его наизусть? — сочувственно осклабившись в мою сторону, приставали к матери соседи по очереди к детскому доктору, на что я, насупив брови, и едва не бодаясь, зачитывал всё, что попадалось на глаза: «Ухо-горло-нос! Фельдшер! Медсестра! Туалет!» Особенно хорошо выходили «Лаборатория» и «Прививочная».
Заметив однажды в руках дедуси поджидающего внука «Правду», я торжественно зачитал с самого верха листа, — «Родине! Ответим! Добрыми! Делами!»16, после чего испуганный дед свернул газету и спрятал её во внутренний карман пиджака от греха подальше.
Бабушка, служившая некогда учителем и даже заведующей школы, к моим поползновениям перечитать всё на свете, до поры до времени относилась с пониманием.
Но одним, самым обыкновенным полднем, когда мы возвращались с покупками из булочной, едва я кинулся к люку, что блестел медалью на пиджаке тротуара, дабы провозгласить во всеуслышание загадочные литеры на его рельефной стороне, бабушка вдруг остановила меня, ухватив за рубашку. Увлекая за собой, тихо морщась от сострадания, она поведала о соседской девочке, что «точно также» наступила на край крышки.
— И что с того? — расстроился я, потому как мне не дали разобраться с выпуклыми, приятными наощупь буквами.
— Да то! — начала сердиться бабушка, — Перевернулась крышка, ровно монетка, упала бедняжка вниз, в колодец, и обварилась насмерть.
— Кто? — не понял я.
— Девочка! — теряя терпение повторила бабушка.
Девочки той я не знал, и не видел никогда, но соседки, что наваривши щей. да компоту и оставили их настояться к обеду, уже спешили вон из квартир, поправляя платки кулаком с зажатой в нём жмени подсолнухов. Выкатывая в запоздалом испуге глаза, женщины делились друг с другом неведомыми им подробностями, совершенно не прячась ребятни, что бегала тут же. Чаще прочего от скамейки, где сидели сплетницы, раздавалось «клочья кожи», из-за чего мне представлялся сваренный в кожуре картофель… и больше ничего.
Но на следующий день, когда мимо дома, под звуки траурного марша, раздирающего воздух, как душу, прошествовала похоронная процессия, я в ужасе бежал со двора, и поклялся не выходить из дому «никогда в жизни», даже под страхом не увидеть больше сказок «Кота Мурлыки».
А ещё через день приехала машина с краном и сгрузила на страшное место бетонные плиты, загородив и сам злосчастный люк, и подходы к нему. Впрочем, через щели между ними временами выбивались струи пара, пугая прохожих и местную ребятню, а заодно мешая навсегда позабыть о судьбе маленькой девочки, наступившей на незадвинутый кем-то люк.
Много позже, когда ужас осел на дне памяти и я стал выходить во двор, то поглядывая в ТУ сторону, где дышала горячим паром земля, я неизменно сокрушался. Эх, — думалось мне, — если бы та девочка умела читать… Ведь там же было на-пи-са-но!.. Но вот что именно, я так и не разузнал.
Без весны
Туман, что случился накануне, осел инеем на кронах деревьев. И омытый прозрачной водой рассвета, с каплей солнечного света будто бы лимонного сока, лес казался звонким, хрустальным, что придавало ему, и без того утомлённому морозами, хрупкости, нежности, изящества, чистоты.
Утомление шло к нему, ибо недолгая пора забвения о собственной немощи, что ожидалось вскоре, сменится после на буйство красок, к которому привыкаешь за малое время, так что делается оно незаметным, точнее — незамеченным. До пренебрежения, пожалуй. То обидно, но что важнее, — тотчас после листопада, принимаешься тосковать об утрате, горько и безнадежно страдаешь, как бывает при расставании со всяким привычным, разумеющимся, без которого себя не мыслишь, но кой само без тебя обходится легко.
Всяк толкует об весне, как умеет. Одним видится в ней больше счастливого, нежели напротив, хотя и мало в том правды, чаще — привычка, рассуждение. Однако ж не забывается повторять измятое прочими и про скорое возрождение, и про пробуждение с цветением… Да только сколь уныния прежде надобно превозмочь! Поди-ка, растормоши то дерево, из чьего дупла, ровно из уха, раздаётся птичье пение. Огрызенные косулями тонкие побеги, выклеванные птицами с голодухи почки, самый источник того, ожидаемого и благоухающего липкого цветения…
— Знаете, милейший, у меня создаётся такое ощущение, что вы не любите весны…
— Ну, так что ж? Разве моё отношение положит конец положенному природой ходу вещей? Всё идёт своим чередом: таяние стряхнёт оцепенение, навязанное зимой, а там, глядишь, отыщется повод улыбнуться и мне… Тогда-то и будет дело до всем понятных её переливов и прелестей, ручьёв и антрацитовому блеску слякоти. А весна… что весна? — Не тревожьтесь, она без нашего признания переживёт. Не то, что мы без её.
Сосна
Середина уж марта, а зима всё ещё ходит по окрестностям, собирает вещички, чтоб ничего после себя не оставить, никакой нечистоты или неудовольствия. То воду в канаве подсушит морозом, то укрепит перильца сугроба, что держатся на остове сухой травы, то придаёт прочности отполированному солнцем зеркалу льда на реке. И хотя не бывать ему теперь долго голубым, а всё ж не по-мышиному сер, не матово-бледный, не чайного цвету. Побелит его маленько, подморозит, и на том спасибо.17 Покуда ещё можно решиться, да перебежать на ту сторону, в пустой, не заставленный ещё, не занавешенный листвой лесок.
Широко шагает зима, торопится, оставляя разношенные следы на снегу. Походя скинет снег с крыши, тронет сосну, дабы принудить влажный тяжёлый сугроб съехать, наконец, на землю, да пожурит ещё:
— Нешто не видишь, как тяжко сосне?
— Так она ж ни словом не обмолвилась супротив, и не стонет!
— А тебе непременно, чтобы с криком, да оземь, и лапу прочь? Чтоб рыдала тихо густыми слезами смолы?
— Так… ды-к… — краснеет сугроб, а под строгим холодным от ярости взглядом солнца, теплеет, сочится раскаянием, и ну бежать укоризны скорым ручьём… Но где там! — прихватит его мороз за рубашонку, будет после хрустеть тонкой лужи ледком, и стает без следа в вязкую дорожную пыль.
— Вот и поделом ему. То б в лесу, под кусточек, промеж мата сосновых игл, да ко грибочкам, а так…
Идут рука об руку февраль с мартом, беседуют чинно, а сосне жаль того сугроба. Ибо — сострадательна она, хотя на вид и колюча, от того-то и оставлена зелёной на все времена.
На все времена
А и пошёл весенний рассвет в лес. Да как почал шалить-разгуливать, выбирать, с чем бы позабавиться, над кем бы потешиться, и так, чтобы видимо-весело, и не ему одному.
Таки выбрал рассвет посреди дубравы рогатину — самый знатный весомый, в три обхвата дуб, ну и призвал в сотоварищи весенний ветер, дабы помог-потянул ветви долги-хлёстки-тягучи, да чтоб подальше от ствола. И покуда ветр тянул-помогал, изловчился рассвет вложить клубок солнышка, свитый из жарких ниток в ту рогатину, прицелился, сколь мог, ибо уж больно горяч оказался шар, да ка-ак вскинул его в небушко, изо силы всей, по мочи с умением, сверх меры, данной ему замахнулся. И полетел тот клубок кубарем, плавной дугой от востока с радости, к западу по принуждению.