Страница 3 из 3
Рубил он речитативом, и чьи-то ноги в лаптях мягко, но крепко пристукивали в такт этой песни по полу.
— Гуляют! — подумал Максим, въезжая на двор мимо расступившейся на две стороны толпы. Он почесал в затылке и вспомнил свою Марью. «Смотри, Максим, чтобы ни ни!» прозвучали в его ушах напутственные слова жены. Потом Максим вспомнил свое обещание «предоставить сполна, т. е. все до единой копеечки» и выругался.
— Штаны-ы! — ворчал Максим, выпрягая свою кобыленку. — Христа на вас нету... Три целковых... Тьфу! Да ты и весь-то со штанами не стоишь этого капиталу!
— За много-ли свинью-то продал?—осведомилась «куфарка», когда Максим вошел в горницу.
— За деньги, — неохотно ответил он и сел в дальний темный угол. Там он вынул из-за пазухи грязный мешочек и пересчитал деньги; по счету оказалось два рубля. Максим вздохнул.
— Вам много-ли отдать-то придется? Три пятака или больше?
— Овес брал?
— Взял пять фунтов.
— Ну, стало-быть, за все тридцать семь.
Максим покачал головой и прошептал: «Ну и народ-же!» Но нужно было платить.
— Кафтан мой выложи! — добавил он, кладя на стол деньги.
— Ладно.
Съевши ломоть черного хлеба, Максим залег на печь. Долго он валялся там в самом скверном расположении духа. В его голове невольно подводились итоги всей поездки в город, его мысль переносилась домой; он видел свою голодную семью, и тоска все сильнее и сильнее одолевала его. По временам эта тоска сменялась приливом злобы; он ворочался, сжимал кулаки, плевался и ругался нехорошими словами. Но злоба замирала, и опять тоска вливалась в душу, сердце болело и ныло.
А снизу доносился глухой шум трактирного веселья, хриплый голос выходил из себя, отчетливо вырубая свое: «ходи изба-д', ходи-д', печь»; вятская гармоника назойливо пищала; слышался приплясывающий топот многочисленных ног.
Максим долго прислушивался к этим звукам. «Гуляют!» проговорил он наконец и с такою быстротою метнулся вдруг с печи, словно его кто-нибудь сбросил оттуда.
— Все одно, толков никаких! — пробормотал он на ходу и скрылся за дверью.
Через минуту Максим стоял уже около трактирной стойки, улыбался и поглаживал свою белую бороду. Он успел уже помянуть свою «барыню» и теперь раздумывал, не следует-ли повторить.
— Ну уж, милый, налей еще стаканчик!
— За сколько: за три или за пять?
Максим несколько секунд колебался, но потом махнул рукой и решительно ответил:
— За пять валяй!
А еще спустя час он обнимался с каким-то рыжим мужиком и изливал ему свое горе.
— Нет, друг милый, ты скажи мне: вдруг за штаны да три цалковых! А? Рази это правильно? А? Милый...
— Известно, какое тут... Эх!
— И штаны-то ведь дрянь... вся цена им полтина. А я три бумажки ему отвалил... новеньких, милый...
— Дрянь-то пущай дрянь, да они казенны, — вот в чем штука, — вмешался сидевший на лавке посетитель, и довольный собственным замечанием, моргнул глазом и тряхнул головою.
— Думал все рублев восемь домой привезу, да вот видишь... Ни свиньи, ни «Шарика»! Это собачка у меня была. Она штаны-то ему и разорвала. Думал мучки купить, да вот... Э-эх!.. Налей нам, милый, еще по стаканчику! Все одно — толков никаких!
Короткий зимний день догорал и гас с каждой минутой. Зарумяненные прощальными лучами солнца облачка заметно теряли свой алый оттенок, становились мутными, серыми. С потускневшей синевы небес глянул бледный серп месяца.
Над селом Неплюевкой сгустились вечерние сумерки.
В избе Максима царила уже полная ночь. Два небольших окна, стекла которых были во многих местах заткнуты грязными тряпицами, заклеены сахарной бумагой и покрыты сплошною корой ледяных сосулек, поглощали в себя и тот остаток дневного света, который теплился еще на улицах. По углам, потолку и полу расползлась черная непроницаемая мгла. В избе было тихо, так тихо, что если-бы не чьи-то глубокие вздохи, время от времени раздававшиеся в этой мертвой тишине, — можно было бы подумать, что изба пустует.
Марья сидела у окна, подпершись рукою. Она мучилась ожиданием Максима и предчувствием какой-то беды. По ее расчетам, Максим должен бы воротиться еще вчера вечером. Но вот прошла уже целая ночь, прошел еще день, а его нет и нет. Сегодня по утру опять приходил староста и велел беспременно явиться Максиму завтра в правление. «Драть велено», сказал он, и уходя, пригрозил описью имущества.
В избе висит горе. Марья сидит под окном и тихо, подавленно плачет. А на печи лежит старый дед, отец Максима, больной дряхлый старик, возится, шуршит одеждой, вздыхает и тихо шепчет: «Господи Иисусе!»..