Страница 44 из 92
На многих допросах выделяется — как важнейшая — тема шпионажа. Но ни одного документа, ни одной цифры или детали, которые подтвердили бы эти тягчайшие обвинения. Ничего не говорящие, расплывчатые фразы вроде: «Кое-какие данные о военных заводах, где директорами были Гонор и Быховский [т. е. директора-евреи, которые, таким образом, тоже оказываются под ударом как поставщики военных секретов. — А.Б.], и эвакуированном в Куйбышев „Шарикоподшипнике“. Из статьи Абрама Кагана в Америке получили полное представление о промышленных и научных учреждениях Киева. Аналогичные статьи Каган по нашему заданию, — показывал Фефер 7 марта 1949 года, — составил также о Житомире и Виннице… Под видом культурной связи с американскими евреями мы посылали туда шпионские материалы о Советском Союзе».
Нескончаемая череда «разоблачений» завершалась слезной просьбой к палачам: «Прошу поверить мне, что я искренне раскаялся в совершенных мною преступлениях против партии и Советского правительства и выдал следствию своих сообщников».
В «сообщниках» оказались десятки и десятки писателей, точнее говоря, вся еврейская советская литература, известные и безвестные журналисты, писавшие на идиш и ездившие по командировкам газеты «Эйникайт», и те, кто по своему почину присылал статьи, очерки и рассказы, и каждый, кто работал над заказными материалами по просьбам множества еврейских изданий США, Южной Америки, Англии и других стран мира.
Архив ЕАК и редакции «Эйникайт», многие сотни копий очерков и статей — только подумать: открыто хранимые копии «шпионских» материалов, специально для будущих разоблачителей и следователей! — были, как я уже писал, на грузовиках вывезены на Лубянку. Шли годы, никто не обнаружил в них крамолы. Но одно прикосновение в страницам еврейской газеты, даже неудавшаяся попытка напечататься, простая присылка в «Эйникайт» письма или заметки автоматически «посвящали» корреспондента в шпионы — иначе зачем бы он домогался этой связи, зачем бы писал на идиш, свободно владея русским языком? В помраченном сознании людей, подобных полковнику Комарову, верность «квадратному письму», родной азбуке, языку предков воспринималась как недобрая скрытность и неблагонадежность.
На судьбе 60-летнего Давида Гофштейна — человека немного не от мира сего — можно видеть, с каким цинизмом стряпались обвинения в шпионаже. Летом 1941 года Гофштейн вместе с другими пожилыми писателями Киева, украинцами, русскими, евреями, с их семьями эвакуировался в Уфу. Осенью в Уфе оказался и Ицик Фефер, после 50-дневного пребывания на Юго-Западном фронте в резерве Политуправления. Когда в начале 1942 года Фефера вызвали в Куйбышев, где разворачивалась деятельность ЕАК, тихий, всегда не востребованный начальственными лицами Гофштейн оставался в столице Башкирии. «Его любили, и он любил людей, — писал о Гофштейне неподкупный свидетель времени, украинский поэт Максим Рыльский. — Он мог самозабвенно хлопотать об издании книги начинающего поэта, в котором открыл талант. Он с такой чарующей простотой, с таким непритворным увлечением входил в интересы малознакомых и даже незнакомых людей, что никто этому в конце концов и не удивлялся… Он был врожденным и убежденным демократом».
С юношеским горением принимается маститый поэт за будничную газетную работу, пишет о рабочих Уфы, о делах тыла, о тружениках — башкирах, русских, украинцах, евреях, татарах; пишет стихи, которые, к его радости, быстро переводятся для русских и башкирских газет, выступает на антифашистских митингах. Энергичный, веселый вопреки всем обстоятельствам жизни: полуголодному существованию, поношенной одежде, — он аккумулятор бодрости, способный зарядить толпу своей верой и жизнерадостностью. Ах, если бы все вокруг понимали его стихотворные строфы в оригинале! Он был бы готов часами читать им стихи, учить тому, что добро в мире и мировая гармония непобедимы, что счастье, добытое в тяжелых испытаниях, стократ весомо. Он прочитал бы им «Автопортрет», и они поверили бы, что это он о себе — искренне, простодушно, как и должно поэту:
Людям города, его военной нужде он платил дань поэтическими строками, пытаясь соединить привычный ему философский склад мысли, нежное поэтическое восприятие жизни с ее жесткой, жестокой прозой.
Но вот 5 февраля 1952 года, перед завершением следствия, он в который уже раз слышит уничтожающие слова о шпионаже:
«Вам предъявляется „Список авторов ЕАК в СССР“, изъятый из архива комитета, в котором указано, что только за период с июня 1945 по июнь 1946 года было послано в зарубежную печать 18 ваших статей. Почему вы пытаетесь умалить свою роль в деле сбора шпионских данных для иностранных государств?»
Гофштейн молчит: как можно на это ответить?
Он в те дни корил себя, думая, насколько можно бы делать для страны, для общего дела больше, перед ним пример Ильи Эренбурга, чьих статей всякий день ждали читатели! Оказывается, 18 статей — преступление.
Гофштейн молчит, следователь фиксирует стандартно:
«С выводами экспертизы полностью согласен».
На допросах в Киеве его не подозревали в шпионаже: он посчитал бы сумасшедшим каждого, кто додумался бы до такого. Но спустя два месяца в Москве, в «охотничьих угодьях» Абакумова, под железной рукой принявшегося за него следователя Лебедева, избитый, униженный и оплеванный, он готов и самого себя заподозрить в чем-то похожем на «шпионаж». Он не подозревает, что Фефер уже снабдил Лебедева подробностями уфимской, куйбышевской и послевоенной киевской жизни рассеянного чудака Давида Гофштейна. Уже 16 декабря 1948 года, за неделю до ареста Фефера, Лебедев фиксирует в протоколе первые «злодейские» признания Гофштейна:
«По приезде в Уфу мне удалось собрать сведения о работе евреев на военном заводе № 26, об эвакуации промышленных предприятий с запада на восток и восстановлении этих предприятий в Уфе. Удалось собрать сведения об Ишимбаевских нефтяных промыслах и о деятельности евреев в ряде государственных учреждений Уфы».
Он действительно побывал на заводе № 26, написал стихотворение «Дорога на завод № 26», но следствие стало расшифровывать стихи как шпионское послание заокеанским боссам. Стихотворение очень характерно для поэзии Гофштейна: от будней, от тяжкого труда в цехах завода, где куется оружие «…против черных сил вторжения», взгляд его переходит к прекрасной женщине, на лице которой пятна — пигмент будущего материнства.
И ни строки больше о заводе № 26 — ни в статьях, ни в письмах, ни в стихах. А Ишимбаевские промыслы? Что он узнал о них? Что сообщил хлопотливым нью-йоркским евреям, своим заокеанским «шефам», о деятельности евреев «в учреждениях Уфы»? Бред, бред постыдный, параноидальный бред. В обвинительном азарте следчасть МГБ теряет всякое чувство реальности: зачем союзникам-американцам выведывать через Гофштейна подробности эвакуации предприятий с запада на восток; это могло бы интересовать разве что гитлеровские службы, но тогда Гофштейн — агент Берлина, нацистский резидент…
Более полутора московских тюремных лет проходят в безуспешных попытках «вывести» Гофштейна хотя бы на подобие шпионажа. На исходе мая 1950 года его передают в руки мастера «физических мер воздействия» майора Жирухина, к которому рано или поздно попадали почти все заупрямившиеся подследственные по делу ЕАК. Но и Гофштейн уже не новичок, он нащупывает свой путь борьбы, свою, я бы сказал, швейковскую манеру сопротивления. Вот как он «покаялся» на допросе у Жирухина 29 мая 1950 года:
110
Отрывки из многих стихов приводятся автором по следственным материалам. — Прим. ред.