Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 56 из 108

— Тебя, видать, не лупцевали в молодые годы, а зря… — сказал седой старик с видом патриарха.

Я промолчал и тем обнадежил их.

— У парня зад не отвалится!

— Чужие три шкуры дерут, а родной отец — не тронь?

— Так и повелось, — отвечал я мирно. — Сначала отцы взяли за правило домашние экзекуции, а по их примеру возник и высший деспотизм: палачество, рабство, плети.

— Ты все о рабах печешься, лейтенант! — Вперед вышел ожесточенный господин с плохой английской речью, француз или итальянец, но с печатью американского, давнего бродяжничества. Солдаты закричали, что я полковник, — он недобро усмехнулся. — Я человек боязливый, у меня и при лейтенанте душа в пятки уходит.

— Вы, кажется, не свежий иммигрант? — спросил я.

— На мне и обноски — не первые; сколько чужого, брошенного добра на мне сопрело. Наречье ваше сволочное принял. А допустил бы господь почернеть от морды до задницы, я бы с дорогой душой — в рабы.

— Стоило ли переплывать океан за местом раба?

— Голодная смерть — хуже рабства.

— А по мне, лучше подохнуть, чем служить псом при господине.

— И подыхай! Так нет же: ты прежде смуту подымешь, других истреблять станешь. Чего уставились? — крикнул он волонтерам. — За раба доллары плачены, а мы — даровой товар. Раба кормят, если ему случится не работать неделю, месяц, его без хлеба не оставят. А мы? Мы и работая голодны, а без работы подыхаем. Уж как человек дохнет, этого ни одна тварь не сумеет: господь ему на беду разум дал. Тварь в одночасье дохнет, а мы год за годом.

— Хоть вы и грубы со мной, — ответил я, — я не оспорю ваших слов: все верно. Только помните: пока есть полный раб, не ждите, что негодяи слезут и с вашей шеи.

Мое миролюбие обмануло ирландца, и он сказал смиренно:

— Нам без сына с землей не управиться, никак нам, мать, не управиться без него. Смотрите, сколько у меня ртов.

— Вижу, — сказал я. — От такой семьи грех не отдать одного солдата.

— Тебе хорошо говорить, проклятый янки! — закричала мать юноши. — Ты в огонь не полезешь, за тебя мой мальчик пойдет! Со всего света заманиваете христиан на смерть и на муку!

Она, видно, взошла на иммигрантский корабль не по доброй воле, по ней, лучше бы жить хоть и в черной нужде, а дома; она была из тех, кто знает своих сельчан, свой народ и свою веру, а человечество закрыто от них темнотой; где-то и оно есть, по страшно в нем, боязно и страшно. Такие люди и голодные могут оставаться счастливы, пока не покинут землю отцов.

— Есть в полку и янки, их у нас много, только не я, женщина. Моя родина подальше Ирландии. — Я пожалел ее. — Вы не оскорбили сына, ваше право просить его вернуться.





Опа устремилась к своему мальчику, но паровоз подал голос, стронул вагоны, и солдаты бросились к дверям, увлекая за собой и юношу. Он встал в дверях вагона и не шевелясь смотрел на сбившуюся в кучу семью, ошеломленную не меньше, чем если бы он вознесся к небесам или изошел вдруг адским пламенем.

День я провел во втором поезде, где штабной вагон, лазарет и половина рот. С наступлением сумерек мне хотелось быть в головном поезде, первому переезжать бревенчатые мосты, входить в темные лесные просеки, где стволы близко подходили к насыпи, а ели трогали окна и крышу вагонов, — где пройдем в безопасности мы, ничто не грозит и другой половине полка. Офицерских жен к ночи осталось с нами немного: четверо в первом поезде и жена Тадеуша Драма во втором, с Надин. Их соединил особый интерес: молодая полька родилась в Штатах, ее родители бежали за океан после крови 1831 года, она говорила по-польски, но не знала Польши, Варшавы, Кракова, всего, что сделалось второй любовью Надин, после Петербурга и Кавказа. К удивлению солдат и офицеров, они то и дело переходили на польский, а когда две прекрасные женщины говорят по-польски, вы слышите музыку, то грустную, то беспечную, и сердце самого грубого волонтера приходит в смущение.

Так мы ехали по темной земле, с поднятой кое-где пахотой, с таинственным к ночи кустарником, в черных лесных просеках, я с командирами рот в первом вагоне головного поезда, Надин и зеленый кузнечик Драма — в предпоследнем, штабном вагоне другого поезда. Два паровоза подавали друг другу голос, перекликались в сентябрьской ночи.

Около десяти вечера паровоз закричал, требуя дороги, но дороги не давали, и мы стали, пуская пар. Мы опустили окна: свет факелов вырывал из темноты редкий кустарник и насыпь. Выглянув из окна, я увидел паровозного машиниста, высунувшегося из будки, огонь факелов и людей, идущих к нам. В подвижном пламени трудно было рассмотреть одежду и лица: но, кажется, это приближались дорожные рабочие.

— Что там случилось? — спросил машинист.

— Мост сорок восемь через Бивер-крик. Опоры размыло.

— Отчего? Второй месяц без дождей.

— Льет где-то, а у нас вода поднимается. Это как с войной: где-то дерутся, а нам и ночью покоя нет.

— Кто это там умничает? — Машинист посветил фонарем, мы увидели кучку дорожных рабочих. Человек, стоявший впереди, держался независимо, его быстрые настойчивые глаза с интересом озирали поезд.

Машинист спрятал фонарь, факелы удалялись к реке, землю окутал мрак, солдаты, попрыгавшие в головной поезд на станции Шолс, сошли вниз, дожидаться своих вагонов.

— Спасибо скажи, чумазый… — снова раздался нелюбезный голос. — А то грохнуться бы тебе в Бивер-крик. В ней не утонешь, а шею сломать можно. Показал бы нам своего красавчика генерала.

— У них не генерал, полковник. Штаб во втором поезде.

— Без сигнала не трогайся. И поедешь тихо.

Глаз различал слабое свечение впереди, где складка земли скрывала ложе Бивер-крик, безвестной речушки, — она не подавала голоса, не плескалась, не гремела на перекатах; стояла тишина, и внизу, у воды, жгли костер. Я не придал значения заминке: деревянные мосты всегда составляли заботу хозяев дорог, республика торопилась класть новые рельсовые пути, бревна служили главной опорой даже и в поднятых над стремнинами мостах. Нам подали знак фонарем, паровоз ответил благодарным криком и тронулся неспешно, в человеческий шаг. Гулко отдались наши железные, машинные шаги на высоком мосту, в темноте он казался выше, чем был, но он и был высок; вода под ним отсвечивала бочажками, угадывалось ее узкое, в крутых берегах, ложе. Первые вагоны миновали мост, земля отозвалась нам мягким голосом, как вздохом, затем затих и стук последних колес на мосту. Позади сверкнули глаза второго паровоза, будто искали нас в черной ночи Индианы, раздался и короткий, вопрошающий его голос; я и Раффен все еще стояли у открытого окна, и, если бы я мог, я крикнул бы товарищам: езжайте без боязни, мы только что прошли этот путь.

И тут мы услышали грохот и гул, сухой треск, увидели, как исчезают, проваливаются только что светившиеся окна вагонов, и вспышку огня, и серое призрачное облако пара, а спустя мгновение донеслись крики.

Всё испытали мы за долгую войну: неприятеля, скрытого в чаще леса, внезапность кавалерийского резерва, его удар по флангу, неравенство боя, кровь Чикамоги, гибель на крутизнах Миссионерского хребта, случилось и так, что Надин в седле, заменив упавшего офицера, увлекла за собой солдат в почти проигранный бой — на то и война, — теперь же в пропасть, в расщелину земли ушли вдруг сотни, ушла жизнь. Мы бежали к реке, где только что темнел мост; где-то там была Надин и сотни дорогих мне людей; Говард и Томас, Драм и Мэддисон, Гатри, Блейк, Чонси Миллер, жена Тадеуша Драма, и Надин, Надин, Надин, всегда со мной, а теперь, в гибели — одна.

Мы пробежали мимо паровоза с вагоном; черный, короткий обрубок поезда, сиплое дыхание котла, а впереди темнота, крики о помощи, стоны и другой берег Бивер-крик, с плоским, безжизненным торцом остановившегося вагона. Сколько их там удержалось — три, два вагона или только последний, а штабной тоже внизу, размолот? На камнях Бивер-крик замелькали огни; что-то разгоралось над самой водой. Я видел крошево, вкривь и вкось торчавшие бревна, переломанные доски и пробитые стенки вагонов, провалы окон с хватающими воздух руками, задранные козырьком и отлетевшие крыши вагонов, изогнутое железо, полузатонувших людей и ползающих слепо, не видя берега. Я приказал разжечь большие костры наверху, у береговой осыпи, и бросился вниз, не ища дороги, сталкиваясь с другими. Кто подоспел раньше меня, уже работал на роковой страде; трещали отдираемые доски, звенели остатки оконного стекла, солдаты тащили на берег несчастных, не дожидаясь носилок, не зная, несут ли они остывающий труп или будущего калеку. Я спотыкался о камни, по пояс и по грудь проваливался в воду, не узнавая голосов вокруг. У другого берега, когда я схватился за кустарник, чтобы ползти под темное днище вагона, склонившегося на сажень к пропасти, меня окликнул квартирмейстер Уэзерелл. Он сказал, что целы три вагона, а с тем, что при паровозе, — четыре.