Страница 55 из 108
Ночная тревога ушла: ее прогнало солнце над Индианой, красивая земля в тронутых желтизною лесах, перестук колес, веселье в вагонах, где появлялась женщина, где она — жена и мать — снимала шляпу движением, недоступным мужчине, и потряхивала волосами, позволяя им упасть на плечи и на грудь, и смеялась так, как дома не смеется даже и очень счастливая женщина. Десятки глаз смотрели на нее, и каких! — мужчины, солдата, который мог погибнуть, а жив, жив и пахнет железом, порохом, костром, лесным биваком, неистребимым солдатским потом. Но бедный мой солдат и офицер, даже и тот, кому судьба подарила встречу с любимой, — им некуда было скрыться. Я не побоялся бы полковых тартюфов, закрыл бы глаза на то, что наш капеллан именует грехом, но как закроешь сотни чужих глаз.
Мы миновали юг Иллинойса и отмеривали индианские мили в направлении к Огайо и Пенсильвании, к берегам Потомака. Зачем пугал Башрода Говарда брат-инсургент? Чего он ждал? Дезертирства? Как мало мы знаем людей, даже и близких, и как высоко ценим свой талант искусителей. Башрод Говард с нами, он как после желтой лихорадки, но не сторонится людей, а ищет их, хочет снова и снова ощутить свою удержанную, несломанную связь с полком.
— Вы не телеграфировали жене? — спросил я у Говарда.
— Не успел, — ответил он прямодушно, возвращая нас к ночному разговору; брат отнял дорогие часы, и Говард не успел вызвать жену, — вот кара и казнь.
— Мы были бы рады ей. Мадам часто вспоминает вашу жену.
— Я думаю, что и Элизабет оценила бы госпожу Турчин, если бы узнала ее близко. — Он и тут оставался честен, не лгал, что Надин понравилась жене.
Скоро женщины, оставшиеся, чтобы сопровождать нас до Цинциннати, сошлись в вагоне Сэмюэла Блейка, у пакетов с корпией, склянок и коробок. Полковой лазарет занимал треть вагона, в центре женского кружка была мадам, в темно-синем мундире, в платье того же сукна, с перекинутым за спину концом сине-белого шарфа. Опа была словно лукавая мать-исповедница или веселая настоятельница среди молодых мирянок, слетевшихся, чтобы расспросить о правилах беззаботной монастырской жизни. Надин позвала в вагон Томаса, он сделался лекарской мишенью, на которой Надин и Блейк показывали перевязку — быструю, полевую, и обстоятельную — лазаретную, показывали, где перелом или рана особенно опасны.
Отошла обида, что Западный округ пожертвовал нами: на расстоянии решение Фримонта отдать нас Мак-Клеллану стало тешить мою гордость. Вашингтон требовал пять тысяч штыков, посылают нас, два полка, мой и 24-й, Геккера, — значит, такова цена нашему волонтеру — один он идет за троих, а то и за четверых. Столица в затруднении, и кого же она получает в помощь? Немцев Геккера и мои роты, где ирландец по-братски делит ночлег с прирожденным янки, француз выносит с поля боя раненого шотландца, где заносчивый Тадеуш Драм готов похвалиться чем угодно, только не своей кровью, где и негр в безопасности от притеснений. В этом одном я находил обреченность мятежа, приговор тем, кто считает нас чужаками, пришлой кровью, мусором Атлантика. Я пришел в республику от редутов Севастополя, Геккер — с поверженных баррикад Германии, — и вот мы рядом, мы равны и призваны служить свободе.
На станции Шолс мы дожидались встречного поезда, чтобы тронуться дальше, к мосту № 48 через Бивер-крик и к станции Митчел. Пришел иммигрантский поезд, несколько нерегулярных вагонов, забитых блудными детьми Европы. Война не пресекла поток голодных искателей, Кестль-Гарден исправно поставлял пассажиров северным железным дорогам и дешевые руки землям Канзаса, Небраски и Айовы. Пассажиры, глядевшие на нас изо всех окон, прибыли в Шолс через Филадельфию и Питсбург, они не видели войны и марширующих полков, мы оказались первыми на их пути, — бесшабашная ватага, изодранные мундиры, песни, звуки горна и, нежданные в полку, праздничные женщины. Было отчего сойти из вагонов на землю, поближе к солдату.
Барни О’Маллен приметил в толпе земляка, зеленого парня, из тех, у кого на лице написано все, без утайки. Деревенщина, в яростной россыпи веснушек по бледной коже, будто он отсиживался в погребе, тянулся вверх вместе с водянистыми, слепыми ростками картофеля и вышел на свет блеклый, но по-мужицки сильный, с резким вырезом ноздрей и нежным, полудетским подбородком. Барни стал звать его в полк. Желание попасть из иммигрантского поезда прямиком в солдаты, в отборные, как обещал Барни, разбирало юного ирландца, но было и боязно: хороши ли на деле эти парни в штопаных мундирах, безбожно дымящие табаком?
— Вы и сами без ружей… — сказал юноша.
— Ружья в вагонах. И ты получишь; а то к пушке поставят.
— Пушки в крепостях стоят, ее не увезешь.
— Ты, видать, ученый; а у нас пушки на колесах.
— Ну и врешь ты!
— У него спроси. — Барни потянул за рукав Томаса, такого же юного, как и ирландец. — Он пушкарь.
— Да, пушки на конной тяге; четвериком запрягаем.
— Этак лошадей побьешь! — Наружу вышел мужик. — Стоит ли пушка четырех лошадей?
— И десятка стоит, — серьезно ответил Томас. — А то и двух десятков.
Молодой ирландец не мог взять в толк, почему железная литая труба стоит дороже двух десятков лошадей, если захудалой пары хватило бы их семье удержаться на земле предков и жить в достатке. Мирный счет никак не сходился с военным.
— У нас и людей убивают, парень! — крикнул кто-то.
— Убивают, да не у вас! Вон вы какие веселые.
— Мы правда счастливые, — сказал Барни и на всякий случай снял с головы кепи, в память о тех, кто не вернется в роты. — Капеллан о нас с самим богом беседует, а когда богу недосуг, то со святым Патриком.
— Католик? — спросил юноша у Томаса.
Барни закричал, показывая на запруженную солдатами землю:
— Он у нас паршивая овца, а все — ирландцы! Эй, братья ирландцы, покажись, где вы!
И все, кто стоял близко, без различия страны и крови, заорали, подняли в воздух цилиндры, кепи и шляпы, пугая иммигрантов. Юноша робко оглянулся на вагон:
— Мне отец денег не даст.
— На что они тебе? — удивился Барни.
— А на мундир? На харч? В Америке без денег не плюнешь!
— Ну, земляк, совсем ты зеленый. — Барни присвистнул. — Еще тебе платить будут. Двенадцать долларов в месяц, на готовых харчах, при даровом мундире… Мы тебя мигом оденем.
Барни напялил на него кепи-каскетку, кто-то, играя, протянул пояс с медной бляхой. Но юноша не играл, он готовился перемахнуть пропасть, разделявшую два поезда.
Из поезда иммигрантов спустился на землю темнолицый ирландец с ременным кнутом в руках, за ним женщина, в которой не трудно было признать мать юноши, и еще двое мальчиков помоложе, а в дверях вагона в голос плакали две девочки.
— Ну-ка, в вагон, да побыстрее! — прикрикнул ирландец.
— Они деньги платят, отец.
— Не нужны нам их деньги! Кнута захотел?!
Сын не шевелился, молчал.
— Ну! — Помедлив, отец размахнулся и хлестнул злобно, с оттяжкой, сбил с головы сына каскетку Барни, рассек ухо.
Юноша бросился в толпу солдат.
— Валяй в вагон! — приказал отец. — Ты допрыгаешься.
— Мы не позволим бить солдата! — крикнул Пони-Фентон. — На фронте за такое пристрелить можно.
— Я его отец! — Велико было искушение будущего фермера сшибить маленького говоруна кулаком или поставить мету тем же свистящим ремнем.
Ирландец попросил командира. Я стоял неподалеку, сказал ему, что все слышал и хочу знать, что ему надо от меня.
— Верните мне парня.
— Отец, ударивший сына кнутом, теряет свои права.
Он приглядывался, правда ли я старший офицер, если говорю такое, но мундир и возраст не оставили сомнений.
— Я его вырастил и кормлю; кому же учить, как не мне.
— Не должно быть отца или учителя с кнутом. За то и воюем.
— Вот и воюйте! А мы еще не знаем, за кем правда.
— Сядете на землю — скоро узнаете.
На помощь ирландцу спешили пассажиры: солидарность иммигрантов часто дремала, усыпленная корыстью, страхом угодить в чужую беду, но случалось, она пробуждалась.