Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 46 из 108

Я приказал ротным — солдата кормить; бог вас простит, а на генеральские эполеты не угодишь. Дайте генералам военные успехи, а я подставлю свои бока, авось ребра не проломят. Я никогда не жалел об этом: никто из моих людей не брал лишнего, не набивал ранцы чужим добром. Скоро мы узнали, что и молодчики Гарриса и Грина, и штабные офицеры Поупа честят меня диким казаком. Что ж, пусть казак, пусть и дикий казак, а волонтеру есть надо.

Уже я не всякий день виделся с Надин: она спешила туда, где бой затих, я — к новой стычке; она увозила в Пальмиру раненых, — я сходил с седла на недолгие ночные часы. Как заговоренный от пули, скакал я по степи и по лесу, от отряда к отряду, когда с несколькими всадниками, с Чонси Миллером и квартирмейстером Уэзереллом, когда в сопровождении одного Барни О’Маллена. Миссурийская война не мешкала, не держалась никаких правил; эхо ружейных залпов надежнее выводило на войну, чем диспозиции ротных. Я робел перед Надин после каждой короткой разлуки; смеялся над своими страхами и все же робел, — можно ли любить меня, изошедшего десятью потами под мундирным сукном, со слипшимися волосами на лысеющей голове, хриплого от табака и рыка, — можно ли ждать меня, такого, этой женщине? Волнуясь, я слушал приближающиеся голоса: Блейка и фистулу фельдшера Престона Бэйлхеча; они вот-вот выедут из-за деревьев, с ними и Надя, а если ее нет, то я получу записку, несколько слов, писанных по-русски: жалоба, что скучает, что без меня плохо, — все по-русски, все закрыто от посторонних глаз языком родины.

Она прыгала с седла на землю, стояла в грубых башмаках, в длинной юбке из светло-синего армейского сукна, сшитой негритянкой из Пальмиры, в подрубленном до бедер кафтане и поярковой шляпе, которой не хватало, чтобы спрятать русые волосы. У ног тяжелая лекарская сумка, портфель в руке и щегольской пистолет у пояса, оружие, добытое для мадам кем-то из волонтеров под Эмерсоном. Миссурийское солнце достигло и ее лица; смуглая, похудевшая, а оттого и большеглазая, и юная, она стояла передо мной молча, пока я выслушивал офицеров, экзаменуя меня взглядом: как я жил без нее? В затененных шляпой глазах, серых, но и вобравших зеленоватые тени миссурийского леса, была нежность, строгость и взыск и принадлежность другой жизни, где стоны и боль, раны и долгий хрип умирающих. Чего же больше во взгляде, что возьмет верх? Я никогда не знал этого и робел, сердце мое стучало громче, но случалось, что дело долго держало меня вдали от Нади, и только среди ночи я входил в палатку. Иногда она засыпала, не сняв одежды, только расшнуровав ботинки на припухлых щиколотках, и я мог без конца стоять над ней, смотреть на смуглое лицо, по которому бежали тени, когда вздрагивало пламя лампы или мелкие бабочки касались крылами стекла.

— Помнишь жену Говарда? — спросила она однажды, когда темнота закрыла наши лица. — Черноволосая, с сыном на плече?

— Индианская мадонна с младенцем. Элизабет.

— Если бы не война, я бы родила тебе сына.

Я сжал ее руку жестом благодарности, но и жестом успокоительного обмана; ведь я знал, что у нас не будет детей.

— Прежде я не верила… А здесь поверила.

Значит, и в этом мы едины: и к ней вернулось ощущение молодости. Будто она в той поре, когда еще ловко впервые появиться на люди с пятнами на лице, в платье, поднятом на животе новой, назревающей жизнью.

И она, исхудавшая, изнуренная седлом, почувствовала крепость своего тела и ту полноту жизни, которая побуждает щедро отдавать, дарить от себя все, что в силах человеческих.

И Барни, денщика, я потерял из-за Надин. Это случилось позднее, в Сент-Луисе, при ночной встрече с судовладельцем Шиблом, но я расскажу здесь, к слову. Барни не избежал общей участи; он дорожил взглядом Надин, ее добрым словом. Но волонтеры смотрели на нее издалека, а Барни всякий день: спроси любое — и она ответит. Барни и донимал ее расспросами, волонтеры только и слышали воркование ирландца. Это их слово — воркование; я узнал о нем поздно, потеряв денщика. Все мои рыцари в солдатских мундирах, в цилиндрах и кепи, в фетровых и поярковых шляпах, в дырявых сапогах были равны перед господом и мадам, и только я, доктор Блейк, денщик и раненые страдальцы были к ней ближе. Всем это прощалось, только не денщику. Они мстили ему, окрестив воркующим голубем, льстецом, лисой, женским угодником, пронырой, горничной и даже, зачем-то, — евнухом.

Мы готовились к погрузке на «Дженни Деннис» в Сент-Луисе, Надин о чем-то попросила Барни, но он бросился ко мне и заносчиво сказал, что хочет получать приказания от полковника, а не от его жены.

— Разве госпожа Турчин злоупотребляет своим положением?

— Но… я хотел бы получать приказания от полкового!

— Что с тобой стряслось? Ты трезв?

На людной пристани не укрыться от посторонних ушей, и Барни понесло: ради красного словца он готов и на виселицу.

— Я не хочу, чтобы мной помыкала женщина!

— Госпожа Турчина, — отрезал я, — могла бы командовать целым полком таких, как вы. Ступайте в прежнюю вашу роту!

Как он был несчастен в душе, этот минутный победитель.





Я наблюдал перемены в людях: изменился даже капеллан, он не раз выказывал храбрость, заставив примолкнуть тех, кто, бывало, забавляясь, прикалывал ему на спину бумажные листки или клочки изодранных конвертов. Не менялся он в одном — был ревностным законником и охранителем чужой собственности. Как-то в начале августа, под Бердс-Пойнт, Огастес Конэнт догнал меня на лошади и потребовал повернуть, жалуясь, что солдаты разоряют картофельное поле.

— Отчего же вы сами не подействовали на солдат?

— Когда в полку анархия, слово пастыря теряет цену.

— Под вами не полковая лошадь, — заметил я вдруг.

— Я одолжил ее у хозяина фермы, иначе мне не догнать вас.

Капеллан назвал имя хозяина, в прошлом он прославился жестокостью в подавлении аболиционистов Канзаса, но с начала этой войны держался осторожно.

— Я бы не сел в седло этого прохвоста, — упрекнул я капеллана. — Оно бы мне задницу жгло.

— От гордыни, мистер Турчин, — спокойно ответил Конэнт. — Хорошее седло, нашим бы ребятам такие!

— Где уж им такие седла и наборные уздечки, когда им картофеля жалеют.

За рощей зеленело ухоженное поле, не опутанное повиликой, с крепкой порослью ботвы. Фермер дожидался нас с кучкой своих работников-негров.

— Можно было бы купить для солдат картофель, — возразил мне капеллан. — Роты имеют кормовые деньги, неужели их присваивают офицеры? Трудно поверить.

— Трудно, говорите! А по мне, просто невозможно.

Мы приблизились так, что хозяин слышал нас; Конэнту этого и надо было.

— Тогда пусть закупают зерно, и картофель, и живность.

— Разве вы не знаете, мистер Конэнт, что эти прохвосты отказываются нам продавать?! — Теперь я придержал лошадь, пусть слышат. — Нам отвечают: рано, картофель не набрал вес. А найдем прошлогодний, в погребе, скажут, у самих его в обрез, свиньям не хватает… Ребята! — крикнул я, будто накрыл волонтеров на шалости. — Что вы тут делаете! — Добрая половина роты Раффена трудилась в поте лица. В ход пошли армейские лопаты, ножи, штыки, а более всего быстрые руки, выбиравшие крупные клубни. — Разве вы не знаете, что фуражировка запрещена? — Я помахивал шляпой, подавая сигнал всем. — Здешний хозяин, не щадя рабов, засеял поле, а вы пришли на готовое. Где ваш ротный?

— Молится за нас богу!

Это ответил Уильям Крисчен, худой, высокий, с большими зубами англосакса. Фермер стоял сзади, я надеялся, что, помахивая хвостом, моя лошадь освежает ему воздух, но смотреть на него не хотел.

— Фуражировка запрещена, — сказал я Крисчену и тем, кто стоял поближе. — Если вы не прекратите рыть картофель, я ровно через два часа выставлю стражу на этом поле. Через два часа! — повторил я и хлестнул лошадь, срываясь с места в галоп. Немного отъехав, я убедился, что чикагские зуавы поняли меня: синие спины в ремнях снова согнуты; им и часа хватит нарыть картофеля.