Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 108

Я ехал рядом с Говардом, когда роты двинулись к Фэбиусу. Говард погнал коня, будто помышлял один ворваться в расположение противника, оставив своих пехотинцев на Тадеуша Драма и лейтенанта Мэддисона. Я предостерег его: «Капитан!» — он не услышал или не захотел обернуться. В какой-то миг мелькнула черная мысль, что Говард скачет не на пули и штык, а к измене, радуется, что слышит за собой меня и сможет предать полкового в руки врага. Мой конь достигал головой колена Говарда, однажды капитан обернулся с выражением слепого азарта, и азарт тут же сменился ненавистью, когда он прочел в моем взгляде подозрение.

После высадки в Ганнибале Говард пребывал в смятении. Слава его старшего брата едва ли не затмевала черную славу Грина и Гарриса, жестокостью Говард-старший превзошел их с первых недель войны. Мы могли столкнуться с ним всякий день и на всякой миле — на окраине Пальмиры, под Тэйлором или Филадельфией, у Маршаллс Миллс на берегу Фэбиуса. Фигура старшего брата, — если верить молве — гиганта, одетого в кожи, как в латы, со светлой бородой, которую он не тронет ножницами, пока не въедет на лошади по мраморным ступеням Белого дома, — эта фигура преследовала Говарда ночью и днем, он опасался, что безрассудный брат открыто объявится перед ним где-нибудь среди дня. И Говард молчал, бродя по окрестностям пальмирского лагеря, молчал на совете старших офицеров полка; любая его мысль, осмотрительная или чересчур отважная, могла быть истолкована превратно. Слова участия стали невозможны, друг, рискнувший выразить вслух свое доверие, сделался бы тем же врагом Говарду, как и тот, кто не скрывал осторожного взгляда.

— Капитан Говард! — крикнул я ему, опасаясь, что мы врежемся в гущу мятежников. Он не захотел остановиться, его изрубили бы чужие сабли, если бы не спасли чужие пули: под Говардом пала лошадь. Он сразу вскочил на ноги, увидел, что и я спешился, укрываясь от ружей противника, и стал молить, чтобы я спас его и отдал ему коня. — Неприятель ушел, капитан, — пытался я отрезвить его, — не станете же вы в одиночку преследовать два полка! — Он посмотрел за реку, на скачущих по равнине всадников, без клубов пыли под кавалерией, смотрел и, кажется, ничего не видел. Мятежники ушли, а он остался здесь со своей бессонной мукой. — Неприятель уходит, — повторил я, — дело сделано.

Я еще не знал, что и он ранен в плечо; быть может, и Говард не чувствовал пока боли. Охладев, попросив у меня прощения за дурацкую, по его словам, просьбу, Говард поспешил к своей роте. Но, стоя с Надин и доктором Блейком у госпитальной палатки, я заметил неподалеку Говарда; мундир капитана висел на суку, нательная рубаха разорвана, сброшена с плеч — окровавленная, она свисала к сапогам капитана.

— Кто перевязывает? — спросил я Блейка. — Отчего не вы?

— Джордж Джонстон, — ответила Надин. — Он сын доктора и все умеет.

— Говард послал меня к черту, — сказал Блейк необидчиво. — И, кажется, подальше.

Его не в чем было упрекнуть; свинцовая преграда выросла между нами, я отнял у него полк, а когда он вынужденно остановился у манежа в Чикаго и его черноволосая Элизабет, подняв на плечо сына, жалась к стремени, мы с Надин были рядом с губернатором и отцами города. Мы сохранили все, что имели, он расстался со всем, что любил, что было его жизнью. Война изнутри взорвала две семьи; Элизабет осталась одна против большой родни, презиравшей Линкольна и его солдат; Говард потерял все, даже и родной штат, трубы трубили там только для патриотов Юга. Я отнял полк, а известие о брате отняло у Говарда сон и покой; предчувствие беды томило его.

— Не ходи к нему, — попросила Надин. — Джонстон имеет все необходимое, он промыл рану.

Она сказала, что с самого сигнала атаки не видела Томаса, тревожится и хочет найти его.

Мы скоро обнаружили Томаса: он стоял над одним из убитых мятежников, опершись на ружье. Усталость и опустошение прочел я в согнутых плечах Томаса, в поникшей голове и отрешенном взгляде. Мертвый конфедерат упал навзничь, в замшевом кафтане, в высоких сапогах со шпорами, огромный, с серебряными нитями в бороде и курчавых волосах. Рот оскален, розово, будто в крике, и глаза открыты, карие и белые, как два выпавших из колючей скорлупы каштана.

— Я его убил, мистер Турчин. Это я его убил.

— Если ты верно знаешь, что убил его, так вот тебе его винчестер.

Томас не взял винчестер, который я поднял с земли.

— Я… видел, как он упал…

— Но ты не можешь знать, Томас, — сказала Надин, утешая его. — Его могла убить любая пуля.

— Нет, мадам, я знаю… Я убил его, я думаю, он был смелый человек. Он обернулся, увидел меня и смотрел, как я опустился на колено… — Томас встал на колено, рядом с убитым. — Как прицелился… Тогда и он прицелился, и мы оба выстрелили. Лошадь постояла, понюхала его и поскакала за всеми. Он мне вот куда попал, а я его убил…



Томас понимал, что на земле лежит его враг, но он еще не видел, как прерывается жизнь, как она уходит.

— Мертвым закрывают глаза, правда, мадам? — спросил Томас.

Он все еще стоял на колене.

— Ты хочешь закрыть ему глаза?

— Я думаю, это мне не под силу, мадам.

— Я тебе помогу.

Надин присела на корточки, опустила веки убитого и задержала на них руку.

— Спасибо, мадам… — шепнул юноша.

— Встань, Томас. — Я положил ему на плечо руку. — При настоящих сражениях будет и так, что ты не успеешь закрыть глаза товарищу.

— А разве это не настоящее? — поразился он.

— Настоящее, Томас, но — небольшое.

Томас прав, он убил бородатого Голиафа, а я толкую о каких-то других, настоящих сражениях.

Обед на Фэбиусе у чужих кухонь — последняя наша спокойная трапеза на севере Миссури. С того утра в наши котлы редко попадала свежая говядина, волонтеры радовались недопеченному хлебу, горсти маисовых зерен, недозревшим клубням картофеля. Мятежники напали на нас тем же вечером, их встретили мои пикеты, но они не уходили далеко и делали частые вылазки. Пришлось и мне, возвратясь в Пальмиру, разбросать роты по всему району расположения противника; не стоять же на месте, надо двигаться дальше, а двинувшись, понимаешь, что темная вода сомкнулась за тобой и, где только что был ты, снова гарцует на лошадях мятеж.

Я дал большую самостоятельность ротам, а значит, взял и себе ту свободу, которая бесила генерала Поупа. Я просил у Хэрлбата свежих солдат, чтобы дать отдых двум или трем своим ротам в Пальмире или в Куинси, требовал лошадей, лошадей, лошадей, ружей, карт, патронов, штанов, муки, белья, ротных вагонов, денег и бинтов и знал, что ничего мне не пришлют и все, что возможно брать на театре войны, надо брать, не преступая святого правила: никакая собственность фермеров, верных Союзу, не должна быть взята иначе, как по их доброй воле. Нам редко доставались неприятельские обозы. Чужие обозы следовали за войсками генералов-конфедератов Пиллоу и Прайса, южнее полноводной Миссури, там было чем поживиться, да некому отбивать обозы, — на севере штата мятежники сами жили средствами страны, разоряя правых и виноватых, объедая друзей и истребляя собственность недругов. И никто не писал им это в счет! Генералы не выговаривали полковникам, полковые не стращали ротных, ротные не сажали под замок солдат. Сторонник рабства, обворованный родственной ему бандой, хранил скорбное молчание, твердя себе: терпи, терпи, и все воздастся тебе сторицей. Верный Союзу ограбленный фермер втихомолку лил слезы или уходил с ружьем к нам, если ему оставляли голову на плечах. Генералы мятежа похваливали своих командиров за экономию и за уроки проклятым аболиционистам.

А мы? Всякий кусок, взятый не с пороховой печатью, мог навсегда застрять в горле, стать причиной бесславия, изгнания из армии. Будь наши полки сложены из одних святых, из кротких монахов или законопослушных чиновников, и тогда невозможно было бы ждать, чтобы человек, не евший долгие сутки, возбужденный боем и удачею — остаться жить! — не тронул хлеба того, кто щедро кормил и укрыл от непогоды смертельных врагов республики. Любой грабеж, всякая потрава, учиненная кавалерией мятежников, подло приписывалась нам, хоть бы наши солдаты не подходили к усадьбе ближе двадцати миль.