Страница 71 из 75
— Помер, значит, — не удержался Воинов. — Убёг!
— Помер! — горестно подтвердила старуха, не обернувшись. — Посулил господь — жив будет. Фельдшерица над ним ночь билась. По темной поре не помер, а с солнышком и вовсе не надо, кого бог поутру живым узрел, тому и милость. А тут поезд антихристов, казаки всех похватали: до́ктора, фельдшерицу. Я в ноги кинулась: кричу: «Ро́дные, погодить надо! Дайте им прежде душу христианскую из могилы поднять!» А меня с крыльца да в снег, ногами, ногами куды ни попало…
— Горе! — усмехнулся Воинов. — А мужний тулуп прихватила!
Вот когда старуха услышала Воинова отдельно: проклятый табачник развалился в шинели на деревянном диване, старухе и в голову не шло, что они под арестом.
— А-а-а! Забастовка проклятая! — кинулась с кулаками на Воинова, уронив тулуп, и вцепилась бы в бороду, если бы Бабушкин не удержал ее. — Голытьба чернопузая… Вот вы как в силу вошли, Сибири обман учинили: барон, кричат, едет! А выходит — ряженые, в чужое одетые! Одно семя антихристово!..
Марцинкевич оживился, унюхал выгоду, еще не знал, какую и в чем, но красноватые, насморочные ноздри вздрогнули. Он подскочил к старухе, взглянул на нее расширенными глазами, взглядом, который считал гипнотическим.
— Эти — арестованные! — Жестом он разделил кабинет на две половины. — Мы — власть. Барон на Мысовой. Отвечайте спокойно: знаете этих людей?
— Как не знать. Пришлый народец… — Повела казнящим взглядом по лицам, дрогнули зрачки, встретясь с глазами человека, который позволил им доехать до Мысовой, дрогнули и соскользнули вниз, к Бялых. — Погубители наши.
— Как же погубители твои, если пришлые? — спросил Энгельке. — Ты кто такая?
— Вдова.
— Это мы уразумели. Чья вдова?
— Спиридона Белозерова.
— Я ее с мужем в теплушку посадил, до больницы довез, — объяснил Воинов. — Их супруг где-то здесь волостным старшиной был. — Он поворачивал дело к своей выгоде и нарочно обратился в Энгельке: — Давеча в вагоне, ваше превосходительство, ночью, о том и шел разговор: мучаются люди при вокзалах, я и подсаживал, кто под руку шел.
— Верно говорит солдат? — спросил Энгельке у старухи.
— Дьявол, а верно сказал. Довезли.
— Отчего ж они погубители? — Марцинкевич сердился, снова все расползалось под рукой.
— Жизни всей погубители, вот что, — втолковывала она.
— Я тебя с рельсы поднял, а ты вот как! — обиделся Воинов.
— Спасал, да не ты! — Старуха показала на Бабушкина. — Во-на‑а, кто у них артельный. Его слово первое и последнее: он и умом пораскидистее других. Он и ящикам хозяин, не солдат же.
— А в ящиках что? — спросил Марцинкевич.
— Ровно гробы черные. — Старуха пожала плечами.
— Не запомнила ли ты их имен? — спросил Марцинкевич.
— Один он сказался. — Старуха снова показала на Воинова. — Передай, мол, господу, что Воинов к черту на посиделки пошел…
— Однако же артельным она вас назвала, — обратился Марцинкевич к Бабушкину. — Вас признала хозяином.
— Темнота! — сказал Бабушкин и ободрился удачно найденным словом. — Тем-но-та‑с! Уж такая беда нашего простолюдина: как заслышит речь книжную, так и шапку долой, а не удержишь — в ноги бухнется… Плебейство‑с!
— Ну-с, Савин, а вы не просветите нас? Кто этот господин? Нам с вами в прятки играть нечего.
— Ничего я вам говорить не стану, Марцинкевич, — ответил Савин с совершеннейшим спокойствием. — Ни о себе, ни о чужих, а тем более неизвестных мне личностях. Убеждений своих не скрываю, верую в свободу, да, — сказал он значительно, — верую, она дарована нам свыше. Ни допросами, ни пытками меня не испугаете.
— Какие пытки, Са-а-авин! — рассмеялся Марцинкевич. — У нас и на казнь-то времени в обрез. — Сквозь смех пробивалось наружу и бешенство бессилия, до учащенного сердца, до дрогнувшей сухой коленки. — Больно вы гордые все. Ни покаяния, ни почтительности, откуда гонору понабрались?
Марцинкевич не сводил глаз с Бабушкина: инстинкт говорил ему, что дело нечисто, на слово верить нельзя, кем бы ни был этот человек, значение его тут важнейшее; пробудившись, оба арестанта — солдат и дюжий косоротый парень, сидящий на полу, — первым делом взглянули на него.
— Суетный вы господин, извините‑с на слове. — Бабулекин смотрел на чиновника бестрепетно и с сожалением, будто ждал чего-то разумного и не дождался и скучно ему стало видеть чужие потуги дергающегося человечка. — Неужто не ведаете, что россиянину нынче есть отчего голову гордо держать? Ежели в праздник, — произнес он отчетливо, — на брюхе ползать, когда же возвыситься духом, милостивый государь!
— Какой у нас нынче праздник! — Марцинкевича трясло; сероглазый хитер и говорит такое, о чем и газеты пишут, им, бумагомарателям, что ни день — праздник, турнуть бы их из кресел, из рестораций в Сибирь, пусть помашут шомполами до кровавых мозолей, так, чтобы пальцы и слова праздник вывести не смогли.
— Бог с тобой! — Бабушкин снова искал понимания у Энгельке. — Ежели он человеку глаз не дал, душу не отворил, тут уж, извините‑с, я — пас. Тут пастыря надо. Не простого батюшку деревенского, а пастыря мудрого.
Бабушкин и Воинов, вопреки подозрениям Марцинкевича, утверждались в своих ролях, а Бялых и мысовские телеграфисты существовали отдельно, и теперь их общее спасение состояло в том, чтобы затеряться в толпе арестованных. Но в кабинет заглянул подпоручик Писаренко — в поисках Энгельке, которого потребовал барон, — и увидел свою дичь, смутьянов, которых он с риском для жизни брал на Слюдянке.
Полковник поспешно ушел, барон требовал подчиненных безотлагательно, даже и на ходу поезда все должны были быть под рукой, хоть стой в тамбуре. И едва за Энгельке хлопнула вокзальная дверь, Марцинкевич приказал Писаренко увести арестованных в вагон. Притихшая старуха заохала, сторонилась уходящих, не понимая, зачем уводят артельного.
— Старика не троньте! — сказал Марцинкевич подпоручику, который охлестнул нагайкой жмущегося к стене поселенца. — Вы мне нагаечку оставьте, я верну.
Чиновник шел к старику не прямо, а будто его заносило злобой, ртутными ударами крови в сердце, заносило к двери, чтобы предупредить бегство и не дать старику поднять с пола суковатой палицы. Ременное плетиво ручки, нагретое ладонью Писаренко, лежало хорошо, родственно, будто обнялись согласно кожа с кожей. Хлестал с оттяжкой, норовя только по лицу, красил полосами стариковские руки в коричневатых веснушках, а стоило тому отнять защитные руки, целился в глаза.
— Каторга сахалинская!.. — Шапку уронил под ноги, выкрикивал слова хрипло, словно отхаркиваясь: — Раб! Раб! Значит, я — полячишко! Язык твой поганый вырву!
Все, что не довелось обрушить на арестованных, упало на поселенца. Перед Марцинкевичем маячило не одно лицо; изловчась, он словно бы хлестал вслепую и по башке чернобородого солдата, по несговорчивым глазам мещанина-подрядчика, по щербатому рту стоявшего на коленях детины, по заносчивой физиономии Савина, даже и по оттянутым книзу мертвым щекам Энгельке бил он, не каясь, полагая, что и это — хорошо и поделом. Опомнился, когда увидел перед собой побеленную стену: хромой старик упал на четвереньки, напоминая миру о себе, о новом своем страдании, ронял темные капли, то ли кровь, то ли слезу, на крови замешанную.
Марцинкевич ушел, сложив нагайку вдвое и держа ее странно, как атрибут власти. Старуха, переждав, не слыша больше шагов в вокзале, присела подле старика на корточки: жив ли он, а если жив и в памяти, не скажет ли он, кто эти люди — и те, кто при мундирах, и те, кого увели, — чего хотят те и эти…
Старик медленно поднимал голову: глаза целы, мясистые, складчатые веки тоже сберег, кровь капала из рассеченного надбровья. И глаза его оживились вдруг жадностью, исхлестанная рука рванулась к тулупу умершего Белозерова, новому, чистому тулупу, брошенному на пол.
Старуха поняла, что не отстоит тулупа, должна бы отстоять, не отдать, но сил не хватит: все время, пока его охаживала нагайка, старик ждал, привычно затаился, терпел и копил злобу. Излиться она могла на что угодно, да вот подвернулась старуха, а при ней тулуп — сама виновата. И то сказать: его убивали, а он только грабит, берет малое, рукой тянется, — отдай сама, и грабежа не будет. И понимая, что отдаст, не отвоюет своего, вдова Белозерова царапала костяными твердыми ногтями по тулупу, словно ласкала его, и жалобно приговаривала: