Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 105



— Эх, дед, ты мой дед… — вдруг грустно и тихо проговорил Феликс. — Мякину подсунем? Не знаю, как ты, а я туфту гнать не умею. Я, дедушка, не просто моряк. Я рыбак, дедушка… Столько лет плаваешь, а ты так ничего и не понял…

Старший механик засуетился, задвигался у окна, забормотал что-то и вдруг взмолился — буквально взмолился…

— Стыдишь, мастер? Стыдишь старого… Так ему, ити его мать. Заслужил. Себе я что ли? Да мне хоть вообще не плати ни хрена! Я себе свое нажил. Из-за вас, чертей, из-за вас, — всю душу вымотали!

Все было ясно. Рейс прерывается. Путина кончилась. Надо приткнуться где-то в рыбном порту неподалеку — выжечь топливо из поврежденного танка, слить остатки — не поганить промысловый район. А топлива там хватило бы забить многие квадратные мили — не только для себя испортить лов, но и для других — не признаешь же открытым текстом, что случилось, а почуют рыбку — припрутся, то же «Красное знамя», «Выборов» припрется — сто миль не круг — была бы рыбка… И наловят. Начерпают…

На вторые сутки Феликс приткнул свой траулер к недействующему рыбнасосу в Березовой. И тут у Коршака сверкнула мысль — неделю не меньше простоят здесь на веревке, потом еще опрессовать надо, осушить и снова залить топливо. Еще сутки. Восемь суток совершенного безделья — семьдесят километров от Березовой до поселка с аэродромом. Оттуда ходит через всю страну рейсовый Ил. Каждый день по штуке. Лететь тридцать часов, с посадками и отсидками часов шестьдесят. Столько же обратно. Можно двадцать восемь, а то и тридцать часов пробыть в Москве. Можно увидеть Сергеича. А то когда потом — рейс до декабря. Затем отстой. — тоже не оторвешься, только весной получится. И до того заманчивой и доступной, до того нужной показалась эта поездка, что уже не легкая мысль, с которой возникло желание, а неудержимая жажда одолела его. И разгоралась она, как безумие — с каждой минутой. Он даже подумал, что мог бы написать о том, как заключенный, которому осталось отсидеть еще месяц из десятилетнего срока заключения по приговору, бежит на свободу: «Ведь это душу тяжело нести, душа лишь вес имеет, а не тело…»

И пошел к Феликсу. Боялся насмешки и стыдился своего порыва, но ничего поделать с собой не мог. Эта непредвиденная, но теперь такая возможная встреча с Сергеичем, с тем миром, в который тянулся всей душой, виделась выходным отверстием тоннеля — свет там пронзительный, и веет оттуда свежим, чистым, просторным.

Он не стал говорить Феликсу — в твердой уверенности, что тот ничего не знает о его истинных занятиях. Боялся лишь одного — иронии: кишка тонка, рулевой. По домику заскучал?

Но Феликс не спросил ни о чем. И вдруг показалось еще более тягостным — то, что он не спрашивает. И когда Коршак начал плести что-то такое: там, в Москве, сейчас сдает сессию человек, девушка. Познакомился с ней в позапрошлом году, тоже во время сессии — планово-экономический институт у нее, сейчас уже четвертый курс. Мол, решать надо — сдаст сессию, на диплом пойдет, распределение получит — и все.

И чем дальше врал, тем отчетливее понимал, что врать не надо. Все на себя берет Феликс: не хочешь говорить правду — не говори.

— Только одно, рулевой. Через восемь суток меня здесь не будет. Ни траулером, ни танкером, — они сюда не заходят — ни сухогрузом ты до «Памяти Крыма» не доберешься. Конец нашему совместному рейсу. Я как-нибудь перебьюсь — научу кого-нибудь стоять на руле твою вахту с ревизором. Но смотри сам — как будет тебе. Прикинь. Может, потерпит твоя экономистка?

Но Коршак упрямо молчал.

Семьдесят верст не круг. Добрался за ночь — часть проехал на лошади — шла такая до соседнего городка-поселка, потом пешком. На аэродром пришел за десять минут до того, как Илу выруливать на взлетную. Состав пассажиров полный. Билетов на этот рейс нет. «Поговорите со стюардессой — если уступит свое место до материка — на материке у них трое сходят при первой посадке — билет продам». И как-то странно, почти без упрашиваний, только глянув на небритое, опаленное лицо Коршака своими мягкими серыми глазами, стюардесса согласилась.

— Я все равно не сижу на месте. Берите билет.

Сергеичу Коршак позвонил в половине десятого вечера прямо из аэропорта. Все складывалось, словно в сказке. Сергеич был дома. Но он не знал, что Коршак прилетел на сутки, что послезавтра утром ему надлежит сидеть в самолетном кресле, только лицом уже к востоку. И не знал, что Коршак в аэропорту, что еще даже не курил после посадки, что некуда ему отсюда идти. Он сказал, что рад, что если сможет — пусть двигает к нему сейчас. Еще не поздно.

— А сколько времени идет такси от аэропорта до вашего дома? — спросил Коршак.

— Но что вы делаете в аэропорту? — спросил Сергеич.



— Провожаю… Я провожаю друга…

— Такси идет не меньше часа. А то и больше.

Сергеич помолчал, а Коршак, с трудом проглатывая комок в горле от волнения, от нежности, оттого, что понял — Сергеич рад ему, рад слышать его голос, что молчит он сейчас оттого, что сам волнуется, что ищет решение, как быть.

— Погуляйте тогда по Москве. Но завтра, завтра вечером назначаю вам рандеву; в нашем доме, внизу у биллиардной есть буфет. Около двадцати ноль-ноль, а точнее — в девятнадцать сорок пять ждите меня там.

Рано-рано утром Коршак приехал на первом автобусе на площадь Свердлова. Еще очень мало прохожих. Москва умывалась первым снегом. Он таял, еще не долетев до асфальта. И дышалось легко и полно. Коршак пошел в «наш дом» пешком, минуя метро. И опять словно впервые почувствовал Россию. Да, именно так — Россию — ею веяло от жилых зданий, от старинной кирпичной кладки, от потускневших куполов церквушек и вновь от старинных домов, где сию секунду жили, просыпались, потягивались, завтракали, собирались на работу обычные люди. И не верилось, что они живут вот в этом доме с окнами, выходящими на Арбат, на Калининский проспект, как где-нибудь в его городке, или как даже в Березовой, где выходят окнами на земляную площадь двухэтажные каменные бараки поселка рыбозавода.

Сергеич назначил встречу тут у кафе — потому что дальше был переход в служебные помещения, в которых Коршак никогда не был, и там должно было состояться какое-то совещание — с работниками из высокого учреждения. И Сергеич, оборвав вдруг на полуслове свою тираду о земле, замолчал, поглядел неожиданно тревожными страдающими глазами прямо в зрачки Коршака, неловко, просяще, что ли, улыбнулся и сказал:

— Что-то нехорошо у меня на душе, Коршак. Не к добру это.

— Не может быть, — тихо ответил Коршак. — Считайте, что Вам встретился человек с полными ведрами…

— Это вы-то с полными ведрами, Коршак? — спросил Сергеич. — Здесь Москва, голубчик, Москва-а-а, — протянул он. — И все же — ждите меня здесь. Не напивайтесь в стельку. Моряк не должен напиваться в стельку. Берите пример с меня — писательская норма — две морских, а я выпил три писательских и ни разу не был пьян в стельку… Приказ — ждать.

В этом хитром доме не ускользнуло от внимания присутствующих, хотя никто специально не следил за ними, с кем Сергеич разговаривал сейчас. Еще не все столики заняты. И ему нашлось место за одним из них, за углом. Но оттуда хорошо было видно всех, кто входил и выходил. Сергеича пропустить здесь было нельзя. Три других места были заняты двумя молоденькими, но уже с театрально-редакционными манерами девчонками и пожилым, совершенно грузным поэтом. Коршак знал стихи этого поэта и узнал его по фотографиям. У поэта лихорадочно «белладонным» блеском, словно инкрустированные, сверкали глаза, и какая-то ниточка просверкивала в его плотном, крупной вязки свитере, и губы его казались накрашенными.

Коршак сидел, ничего не имея против себя на столе — потому что уйти к буфету побоялся. Займут. Но поэт понял его, лихорадочно улыбнулся и сказал:

— Мы никого не пустим. Так, девочки?

— Что это значит «не пустим»? — спросила с трудом одна из девушек.

И сделалось понятно, что девчонки откуда-то из англоязычной страны. И тогда поэт перевел им свои слова на английский. Обе тщательно заулыбались. Но та, что сидела напротив, действительно заинтересовалась Коршаком. И пока он ходил и стоял в короткой, но медленно продвигающейся очереди к кофеварочной машине, он чувствовал на себе ее грустный, пытливый взгляд. И когда он вернулся, поэт сказал: