Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 104 из 105



Тут танк взревел, а она в это время себя назвала. Так я и не расслышал, как ее зовут, а переспрашивать не стал.

Идет она, а за ней я иду, сзади танки мягко гусеницы перематывают. И вдруг стало казаться, что дым порозовел, что и дыма-то самого вроде меньше стало, и жарко так, как еще все это время не было. А это был огонь. А тут и ветром потянуло: тайфун пошел.

Тьма сначала поверху двинулась, внизу еще ветра не было, а было что-то такое, как если бы открыли дверь, огромную дверь открыли. А потом ветер ударил и понизу. Какая-то прозрачная темнота надвинулась — все светящееся было видно, между деревьями огонь потек. Загорелась трава, палые листья, потом кустарник, потом деревья. И воздух, казалось, загорелся — пламя стеной перед глазами. А оставалось всего с километр пробиться, а там поляна и на поляне метеостанция. Я сначала подумал: «Все, пропали девчата!» Потом про танки подумал: сгорят они оба, и прощенья мне не будет. А потом сам себя остановил: «Кому прощенья? Некому прощать будет или не прощать». Я ее за руку.

— В машину!

В танке пассажирских мест нет. Тюпкина всего трясет. Двигатель заглох, а он его запустить не может и бормочет: «Я сейчас, сейчас, товарищ старший лейтенант, сейчас я». Буквально плачет. Весной, уже в этом голу, мы с Тюпкиным попробовали поменяться местами, как тогда поменялись, — не вышло.

— Сержант, — кричу, — дублируй, на девяносто второй дублируй: делай, как я! Вперед — полный газ, четвертая!

Люки по-боевому — наглухо. В машине ад кромешный. Кажется, броня насквозь светится — точно так казалось — и по газам! Прижался налобником шлемофона к триплексу, вижу квадрат дороги перед собой, по нему языки огня, на поворотах от отблесков в триплекс совсем ни черта не видно. Мне потом Тюпкин рассказывал, что я все время хрипел: «Вперед! Делай, как я!»

И перли же мы. Впервые за всю свою танковую жизнь, включая училище.

На скорости пятьдесят километров в час тысяча этих метров — я приблизительно считаю — полторы-две минуты движенья. А мне казалось — год ехали.

Метеостанция еще не горела, она стояла на ровном чистом месте. Кустарник сухой, и траву уже огнем слизнуло. Метеостанция из лиственницы — дерево прочное: разжечь трудно, гореть начнет — не погасишь, как танк. А девчат трое, в копоти, в саже, на самом ветру копают. Лопатами копают, одна из ямы землю выбрасывает навстречу ветру — ветер всю землю обратно на нее и в яму. Это они себе убежище рыли — себе и для наиболее ценной аппаратуры. Для мальчонки уже вырыли — мальчонка уже в яме сидел, они его сверху фанерой накрыли и придавили камнями, чтобы фанеру не сбросило — догадались! Вот и вся эпопея моя болотная, вся моя война.

Карлов прижал к себе сильной рукой жену:

— Вот и трофей мой. Это она против ветра копала.

— А мальчик, мальчик как же?

— Мы все в танках отсиделись, и метеостанция не сгорела. А мальчик? Петька, наш сын Петька, ему шесть лет завтра.

Коршаку сделалось мучительно стыдно от того, что и как он подумал об этой женщине. Теперь стало все понятным: и ее поза, и поведение, и то, что она все это время молчала, и даже то, что сидела она так, как это он отметил в самом начале, — вольно. Он не знал, что сказать им обоим. Да, собственно, и объяснять свой визит он не мог. Нет, не профессиональный интерес привел его сюда. Все, что там произошло, сделалось частью его жизни. И все хотелось знать. И обо всех.

— Вы спрашиваете, когда трудно было? — сказал негромко Карлов. — Не знаю. Страшно и трудно — не одно и то же. Страшно тогда было все время. А трудно… Трудно, пожалуй, когда вот с их начальницей разговаривал. Зовут ее Майя, Майя Петровна Иволгина. Так, Женя? — обратился он к жене. Та молча кивнула. — Она сейчас там. На той же станции. Женюльку я у нее забрал. Вакантное место осталось.

Они помолчали. И Карлов спустя некоторое время проговорил:



— Офицеру не положено говорить много. Но вы мне напомнили это… Хотя я и не забывал. Да и не забуду теперь уже. Трудно мне было, оттого трудно, что до встречи вроде бы по инерции действовал, выполнял команду. А потом — сам командовал. Вы меня понимаете?

— Да, — ответил Коршак. — Я понимаю вас.

Но вряд ли сам капитан понял Коршака: Коршак не представлялся официально, все вышло само собой — по всей вероятности, капитан уже имел дело с журналистами, которых нахлынуло сюда сразу после пожара полчище, а особенно после статьи в «Правде» об «огненном трактористе». Да и разговор состоялся год спустя.

А тогда военная машина остановилась на пустыре, возле школы районного центра. Школа светилась всеми огнями, и это вызвало у Коршака тревожное сравнение, словно она горела изнутри. А на пустыре было светло от фонарей на шестах, от света фар и подфарников.

Коршак искал Настю и ее стариков. Он не сразу нашел их. Настю трудно было узнать: она переоделась — из того запаса, что старик прятал от огня. И она показалась ему очень молоденькой и чужой с дочкой на руках — девочка спала, уткнувшись в ее шею. Но это было вначале, а когда он окликнул ее и осторожно тронул за локоть, когда она обернулась к нему, усталая, еще со следами сажи на лице и вдруг улыбнулась открыто и радостно, он поверил — она.

— Честно говоря, мне хочется поехать с вами, — сказала Настя. — Но я не могу. Может, нужно будет что-то сделать… Да и страшно после всего расставаться! Это я тогда ничего не понимала, а сейчас даже страшно подумать… Будем уж все вместе до самого конца. А когда все кончится, определится — мы к вам приедем. Обязательно. Спасибо вам.

— Товарищи, — громко сказал военный. — Проверьте, не оставил ли кто своих вещей в машинах.

— Мы свое уже оставили, оставлять нечего, — пошутил кто-то.

— Сегодня вас разместят в школе. Места хватит всем. Вас накормят. Если у кого в городке есть родственники и знакомые, устраивайтесь по своему усмотрению. Сбор завтра в десять, здесь. Партия и правительство не оставят вас в беде, товарищи…

Голос распорядителя был знаком, но Коршак никак не мог вспомнить, кто это. И только у входа в школу он увидел того, кто говорил, — это был первый секретарь здешнего райкома.

А Петраченков остался в поселке.

Ранним утром Коршак сошел с попутной санитарной машины. От перекрестка, где даже в такой рассветный час работал светофор, оставалось всего два квартала до его городской квартиры. Было прохладно и гулко. И город спал, и ярко — до неправдоподобия после гари и мглы — светились голубоватые неоновые фонари.

После грохота танковых пушек, после рева танковых моторов, гула пожара, после всего, что он пережил, нереальной казалась ему тишина в утреннем городе. Словно он попал в иную эпоху.

…Коршак прошел в кабинет и опустился в кресло. На столе рядом с машинкой записка: «Мы вместе с твоим Володей в колхозе, скоро вернемся. Дмитриев». «Значит, и они там», — машинально подумал Коршак. Он опустошенно смотрел на стеллажи с книгами, на запылившиеся на столе рукописи, на все, что было здесь, — на тахту, стулья, на брошенную, словно впопыхах, одежду.

С ним происходило то, что происходит с летчиком, когда самолет оказывается в облачности и надо переключиться на приборы с визуального полета. Вместо рельефной, будто раскрашенной слабыми акварельными красками карты земли, вместо горизонта и неба перед бессмысленным взором маячили дрожащие стрелки. И все человеческое в тебе, все сознание противится этому, еще живя пространством и временем, которые отмеряло сердце, а не электронный метроном. Но если в полете на такое переключение требуются доли секунды, хотя и при невероятном напряжении, многократной психологической перегрузке, то здесь, на земле, в своей собственной квартире, Коршак ничего не мог с собою поделать, чтобы переключиться. Не дом умер для него, а в нем самом возникло что-то иное, несовместимое со всей его прежней и настоящей жизнью.

Более сотни километров выгоревшей и невыгоревшей тайги, десятки рек и речек с гулкими мостами, стены и окна этого дома отделяли его теперь от Гапича к Петраченкова, от Насти с ее ребятишками и стариками.