Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 5

Лежал, насильно закрывая глаза, так что векам становилось больно и щекотно, а в большой квартире было неуютно, как на улице, и неприятные шорохи доносились из соседних нежилых комнат.

Утром, изломанный и усталый, принимал клиентов, затем ездил в суд с толстым портфелем под мышкой, часто говорил там скучные речи о деньгах, банкротствах и неисполненных подрядах. А к вечеру усталость проходила и, когда опускались белые сумерки он шел опять по знакомым улицам к Софье Борисовне спокойный и почти здоровый.

Седели волосы, а ленивые кипарисы на бульваре успели заметно вырасти, но ничто не изменялось в содержании жизни и было оно всегда одинаковое, как нестаревшееся, молодое и красивое лицо на большом портрете Софьи Борисовны.

Однажды на белом столе, рядом с вазочкой для варенья и корзиночкой с крендельками, появился продолговатый кусок печатной бумаги, -- некрасивый, грязноватый и пахнущий краской. Это была вечерняя телеграмма о войне. В грязных строках торопливые люди оттиснули неряшливо и спешно вести о том, сколько людей успело уже перебить и ранить друг друга где-то там, далеко на краю света. Кусочек бумаги показался Ивану Ильичу тревожным и угрожающим. Он был как пятно на чистоте и внес что-то новое, о чем не вспоминалось в прошлом. И Софья Борисовна тоже была нервнее обыкновенного и чаще бросала ненужные слова, от которых Иван Ильич сжался и с жалобой в голосе говорил:

-- Не надо... Зачем?

После этого каждый вечер появлялись все такие же продолговатые листки, и сначала это было очень жутко я больно, а сердце пронизывала острая, болезненная жалость к тем незнакомым, но живым людям, которые гибла за живое дело. Не было видно этих смертей, крови и ужаса, но они чувствовались глубоко и живо, просвечивали сквозь грязноватые строки, открывали какую-то глубокую, жадную бездну, в которую падало все живое, сильное и стремящееся жить.

Оставались нетронутыми сахарные крендельки в хорошенькой корзиночке, и сытый швейцар позже обыкновенного распахивал дверь на улицу. А кровавое зло висело кошмаром, от которого нельзя было укрыться, и направляло слова и мысли все по одному и тому же руслу... И живо и больно чувствовалось, что старая, бедная, измученная земля трепещет от новых неслыханных страданий, и нельзя больше жить так спокойно, как прежде, в спокойных и бледных сумерках.

...Шли дни, недели, месяцы.

...Росло число убитых и искалеченных, ширилось зло, углублялось страдание, но ужас и негодование вдруг как-то остановились и не шли дальше. И когда раньше говорили: убито трое, ранено четырнадцать, -- это было страшно, и когда кто-нибудь из сидевших за чайным столом закрывал глаза, он ясно видел перед собою три растерзанных трупа с выкатившимися глазами, с разорванными кровавыми животами, из которых вываливались красные тряпки внутренностей. Но когда Иван Ильич читал уже, что убиты многие тысячи, что все огромное поле сражения сплошь завалено людьми, которые вчера были еще живы, а сегодня гнили и заражали воздух своим тлением, -- его голос не вздрагивал от внутренней боли. Он не мог этого себе представить и оставался почти холоден.

-- Знаете дорогой, -- говорила Софья Борисовна, -- кажется, ко всему можно привыкнуть. Даже и к этому каждодневному гнусному преступлению, к этому народному позору...

Иван Ильич принимал из ел рук свежий стакан чая, выбирал пирожное. Говорил спокойно, роняя крошки на измятый бюллетень.

-- Это вполне объяснимо с точки зрения психологии! Повторные психические ощущения притупляют определенные нервные центры... Удары попадают все в одно и то же место... Чувствительность ослабевает... И, знаете ли, это обстоятельство имеет свои выгоды. Мы имеем теперь возможность более объективно рассматривать существующий факт, благодаря чему в круг изучения попадают очень существенные детали, которые ранее ускользали от нашего внимания...

И пока он говорил это, он походил на самого себя в тот момент, когда стоял в суде, за адвокатским пюпитром.

Софья Борисовна внимательно слушала и в такт его словам кивала своей красивой головой, убранной густыми, голубоватыми сединами. Она соглашалась. И хотя в светлой столовой, за белой, хорошо заглаженной скатертью, теперь каждый день слышались слова негодования и бичующего обличения, -- в ней было по-прежнему светло, уютно и спокойно.

А когда старые часы кашляли и били одиннадцать, Софья Борисовна в прихожей повязывала своему гостю кашне, и толстый швейцар, внизу лестницы, почтительно кланяясь, распахивал дверь с толстыми шлифованными стеклами.

На улице опять было темно и слишком просторно. Иван Ильич шел по тротуарам, отбивая подошвами кожаных калош дробные шаги, и казался совсем маленьким, и слегка горбился, как будто просил у кого-то извинения за то, что он, такой маленький и слабый, живет в этом большом и темном мире.

К концу войны Софья Борисовна сказала гостю:

-- Дорогой мой, это странно, но мне кажется, что вы сегодня лучше выглядите. Вы помолодели.

Иван Ильич схватил ее последнее слово. Улыбнулся, и казалось, что ему теперь не только спокойно, но даже радостно.





-- Я помолодел. Вы правы. Когда на старости лет вдруг увидишь, что воскресает то чистое и светлое, чему поклонялся и служил в молодости, -- то это так хорошо. И тогда молодеешь.

Достал из кармана смятую, тонкую бумажку, похожую на те, на которых печатались однообразно-кровавые и однообразно-безумные известия с войны. Прочел ее с начала до конца, от заголовка до подписи, каким-то особенным, немножко приподнятым тоном и, когда кончил, серьезно и многозначительно посмотрел на Софью Борисовну.

-- Вы понимаете, как далеко уже зашло все это? Движение охватывает все более и более широкие слои. Это -- начало конца, я уверен...

С этого времени меньше и меньше говорили о войне, хотя редко молчали, а бой старых часов то и дело заставал Ивана Ильича еще в столовой.

За гранью существующего, сквозь пестроту и нервность сегодняшнего дня поднимались, как в прежние дни покоя, образы прошлого, -- но это были уже другие образы, хорошо забытые, изгладившиеся и только теперь воскресшие с непонятой резкостью.

Они родились еще до встречи в дворянской усадьбе, до фруктового парка, до того поцелуя, который положил начало новым мукам.

Вечеринки, выработка миросозерцания, дорогие, недосказанные мысли и ширина, бесконечная ширина жизни. Весь мир в одной тесной студенческой комнате. А потом -- звяканье тяжелых, злобно-неуклюжих ключей на поясе чужого и грубого человека, и клочок неба, бледный и пустой, разрезанный на правильные, скучные квадраты прутьями железной решетки.

Рассказывая об этом, Иван Ильич чувствовал, как в его сознании шевелится что-то похожее на маленькую, стыдливую гордость, и не жаль было теперь тех самых юных, кипучих месяцев, которые погасли, как в смрадном подвале, за холодной стеной тюрьмы. Они оставили после себя чистую и прозрачную, кристальную память.

Софья Борисовна слушала и смотрела на своего друга большими, вдумчивыми глазами -- почти влюбленными.

В это лето не поехали заграницу. Так хотел Иван Ильич, и Софья Борисовна уступила.

Летом Иван Ильич застал ее за недоконченным письмом, и она вышла в гостиную, стирая с пальца чернильное пятнышко.

-- Я пишу ему, чтобы он не приезжал. Пусть останется там, за границей. Мне будет скучно, но так, все-таки, лучше.

Иван Ильич не понял.

-- Разве вы думаете, что его здоровье так плохо?.. Мы давно уже его не видели. Он вырос, изменился. Как реагирует он на все, что происходит теперь? Ми не знаем.

Она старалась не смотреть прямо в глаза и нагнулась, как будто ее очень интересовали вышитые на подушке красные разводы. И выговорила скользко, между прочим:

-- Я хочу его сохранить. Он слишком молод, он увлекается... А здесь?

В этот вечер Ивану Ильичу не было светло и уютно. Он все ежился, и поднимал одну бровь выше другой, а потом пролил чай из стакана и желтоватая, липкая жидкость смочила и испачкала белую скатерть.