Страница 2 из 5
-- Да... А тогда было хорошо. И волосы у вас были не седые, а совсем черные, черные... Мальчика вы взяли на руки и убежали с ним вместе в сад, к пруду.
-- Как давно... Теперь уже он студент. Может быть, он сам... Вы не чувствуете, как это давно?
-- Не всегда.
Софья Борисовна переставала улыбаться и лицо у нее принимало деловое выражение.
-- Вот мы кстати, дорогой, заговорили об имении... Управляющий прислал мне письмо и отчет. Ну, и мне кажется, что там есть какое-то плутовство. Посмотрите, пожалуйста... Я сейчас принесу вам.
Уходила к себе в спальную, где хранила бумаги, а в комнате оставалось после нее что-то такое невидимое, но почти осязаемое. Комната не казалась пустой. И легкий запах дорогих, но старомодных духов оставался висеть в воздухе -- прозрачный остаток, признак прежнего кокетства.
Иван Ильич закрывал глаза и видел заросший акацией угол помещичьего дома, потом нервный смех, запах тех же духов и -- поцелуй, внезапный, к которому не готовились и который, поэтому, обжег пламенем.
Да, это давно. Может быть, столько дней назад, сколько седых нитей... седых серебряных нитей в черных когда-то волосах.
-- Видите: это -- письмо, а это -- отчет.
Раскладывала, возвратившись из спальной, бумаги перед Иваном Ильичом и нагибалась к нему так близко, что задевала его щеку своим платьем. И по этому прикосновению, и по тому спокойствию, с каким он сам начинал рассматривать бумаги, Иван Ильич чувствовал, что то, действительно, было очень давно и что в старом помещичьем доме теперь должны быть большие, гнилые щели в полах и окнах. И сквозь щели дует холодом.
-- Здесь у него написано: от продажи леса выручено восемьсот сорок два рубля семнадцать копеек, а в другом месте он говорит...
Разбирались, считали, немного спорили. Затем Иван Ильич аккуратно складывал бумаги и прятал их в боковой карман сюртука.
-- Я посмотрю дома... Он развел у вас такую сложную бухгалтерию, что сразу не разберешься.
Софья Борисовна опять садилась на диван, подкладывала под локоть подушку, вышитую стручками красного перца. Лампа на столе горела светло и ровно, и тень от обшитого кружевами абажура делила комнату на две равные части: верхнюю -- розоватую, и нижнюю -- светлую, белую. На стене висел большой старый портрет Софьи Борисовны и то, что голова его оказывалась в темноватой розовой половине, очень шло к нему.
-- А как вы сами думаете насчет лета? -- спрашивала Софья Борисовна, кладя руку, -- длинную и бледную, без колец, но с массивным золотым браслетом, -- на сонетку.
-- Конечно, я хотел бы, как всегда, поехать с вами вместе... Но все зависит от того, как пойдет дальше процесс Тер-Матусова. Возможно, что мне нельзя будет...
-- Наташа, готовьте чай!
-- ...нельзя будет отлучиться. Тогда я запоздаю.
-- Нужно захватить хотя осенний сезон... А еще лучше -- вместе...
-- Да, я не могу представить себе, как буду без вас переезжать границу. Мне кажется, что я растеряюсь, смалодушничаю и вернусь обратно.
Горничная в соседней комнате звенела чашками. Иван Ильич знал, что сейчас будет чай и к нему печенье, такое, какое он любит -- бисквиты, песочники с миндалем и маленькие сладкие крендельки, густо обсыпанные кристалликами сахара. А у самовара немножко продавлен один бок, и его давно уже хотят отдать в починку, потому что это некрасиво, но никак не соберутся.
-- Вы у кого берете теперь чай? Мне утром подают такую гадость, что нельзя пить. Пахнет березовым веником.
-- Это потому, что перестаивается. Нужно только залить кипятком, а не кипятить. Я даже на самовар не ставлю. Получается не так густо, но аромат лучше.
-- Да, у вас очень вкусный чай. Доктор говорил, что нельзя пить крепкий, и мне ужасно досадно.
Переходили в столовую, а в гостиной убавляли огонь у лампы, чтобы не начала коптить. За чаем опять говорили об имении, о загранице, о сыне Софьи Борисовны, которому еще три года учиться до инженера. Часто повторяли то же самое, что говорили еще до чая, в гостиной, но это было нисколько не досадно, а приятно.
Белые, аккуратные кусочки сахара таяли и рассыпались, как весенний лед, в прозрачных стаканах. Вкусно пахло печеньем и не так хотелось пить и есть, как сидеть за скатертью с выпуклыми, хорошо заглаженными складочками, мешать сахар горячей серебряной ложечкой и думать, что взять к тому стакану, -- кренделек или песочник.
Иногда, невзначай, сквозь незначительные, таявшие так же легко, как сахар, фразы, прорывалось вдруг что-то шероховатое, с острыми гранями, больно и жутко тревожившее мысль.
Имя женщины, которая когда-то уехала от Ивана Ильича, или того больного, желчного мужчины, который был мужем Софьи Борисовны, ревновал ее к Ивану Ильичу, нехорошо ругался и иногда даже бил. И эти имена вдруг разворачивали многое, что так хорошо было прикрыто белой скатертью с заглаженными складочками.
Иван Ильич морщился, поднимал одну бровь выше другой и говорил:
-- Не надо... Ах, не надо... Ну, зачем теперь это все?
И Софья Борисовна отодвигалась так, что ее лица не было видно из-за самовара с помятым боком, и, звеня ложечкой, отвечала такими мягкими, бархатистыми словами, от которых все тревожное бледнело и пряталось:
-- Я нечаянно, дорогой... И, ведь, в сущности говоря, это принесло нам не одно только горе. Теперь мы постарели, успокоились и... и нам уже не так худо, правда?
-- Конечно, не худо. Мы успокоились. Ведь со старостью часто приходит спокойствие. Но поэтому не нужно вспоминать.
-- Забудьте, дорогой... Хотите еще стакан? И вы, кажется, не брали варенья. Слива с миндалем -- это очень вкусно.
В столовой, против буфета, висели длинные часы в потемневшем дубовом футляре. Вокруг циферблата, среди затейливых завитушек, было вырезано прямыми и мертвыми латинскими буквами: "Amicitia vincit horas". Сквозь прорез футляра сверкало медное, серьезное лицо маятника. Он деловито стучал, отрубая секунды, и при каждом размахе внутри старого, сантиментального футляра что-то вздрагивало и жалобно всхлипывало.
За пять минут до одиннадцати дубовый футляр издавал еще какой-то особенный звук, более громкий и более жалобный, чем другие.
Иван Ильич допивал стакан и подымался, стряхивая с усов крошки сахарных крендельков.
-- Пора...
Софья Борисовна не удерживала.
-- Идите себе, дорогой... И сейчас же ложитесь спать, а не работайте. Вам вреднее всего -- засиживаться по ночам.
Гость брал ее руку, -- бледную и продолговатую, -- прикладывал к губам. И всегда в усах у него оставалась крошка, которая колола кожу.
-- Отчет я вам завтра занесу, если успею просмотреть... Не забудьте поклон от меня, если будете писать заграницу.
В прихожей, пока горничная в крошечном белом чепчике на самой макушке головы снимала с вешалки пальто, вспоминалось еще что-нибудь нужное, -- и, пока кончали разговор, старые часы в столовой начинали бить. Между ударами прокашливались сухим и тягучим стариковским кашлем:
-- Кхе... кхе... бум!.. кхе... бум!..
Иван Ильич надевал шапку, надвигая ее низко, так что уши пригибались и начинали торчать.
-- Дорогой, а вы не забыли кашне? Конечно, забыл... Ах, какой! Дайте, я сама повяжу вам шею. У человека катар горла, а он не бережется. Теперь такая сырость...
Когда Иван Ильич выходил на улицу, ему казалось что там очень темно и холодно. На бульварах деревья без листьев были голы и узловаты, как пальцы скелета, а кипарисы поднимались кое-где некрасиво и неуместно, более черные, чем темнота ночи и похожие на унылые, неподвижные призраки.
Иван Ильич делал большие шаги, торопился. Идти было недалеко: миновать коротенький бульвар, пересечь площадь и за площадью обогнуть еще один квартал. По дороге всегда попадался сонный извозчик и предлагал подвезти, но Иван Ильич молча поднимал плечи и доходил пешком.
Дома сейчас же раздевался и перед тем, как лечь в постель, принимал каких-то темных, вонючих капель от бессонницы. Но капли уже плохо помогали, потому что Иван Ильич принимал их несколько лет подряд.