Страница 49 из 54
Санька с Евдокией Изотовной скребли и мыли, печку протопили и косовскую картошку в косовском чугунке сварили. В избе запахло живым, окна помолодели, смазанная дверь не стонала больше, и к вечеру Саньке казалось, что она живет здесь давным-давно.
Евдокия Изотовна ходила посмотреть и на свой дом, то есть на дом бабки своей Окишевой Анастасии Спиридоновны, так и оставшейся вдовой после геройской смерти деда Окишева Ивана Власовича, разорванного в тысячу девятьсот четвертом японской бомбой. Прежнего дома, собственно, не осталось, он был перестроен после смерти Анастасии Спиридоновны ее сыном Алексеем Ивановичем Окишевым, а потом перешел к его дочери Марии Алексеевне Окишевой, и в конце концов опустел так же, как и дом Капустиных, в нем поселились чужие люди, без сожаления оставившие его ради удобной квартиры на центральной усадьбе колхоза.
Внутрь дома Евдокия Изотовна заходить не захотела, даже калитки во двор не открыла:
— Бог с ним. Не мое это.
Вечером они отправились к Косову, сидели на крылечке, а Косов, не привыкший жить без дела, вырезал из короткой доски новое коньковое полотенце и, оставив свои всеобщие рассуждения, убеждал Григорьева на месте теперешней отжившей век капустинской избы поставить новый дом — хоть какой сейчас покупай в Житове, отдадут за бесценок.
— А я бы тебе его, Микола Иванович, резьбой обвел лучше моего. Для себя-то мне скучно делать, а для другого я исстарался бы. Ты подумай, ты подумай, Микола Иванович…
Петух Константин Петрович, облюбовавший для жилья косовский двор, закончил вечернее пение, но не захотел покидать общество, взлетел на низкий сук черемухи и там задремал. Тихий вечер неторопливо гас, на еще светлом небе обозначились первые редкие звезды, дома и сады ушли в сумерки, но середина деревенской улицы была ясна и пустынна. В глубине этой пустынности возникло что-то, поколебалось, переместилось, и Григорьев увидел голого ребенка. Едва Григорьев пошевелился, как ребенок пропал, растворился в сумеречной прозрачности. Не доносилось ни звука. Звенело в ушах, Григорьев сидел неподвижно, боясь встретить чей-нибудь взгляд и убедиться, что другие ничего такого не видели. И Григорьев стал говорить Косову, что вообще-то дом: купить можно, а вот с работой сложнее, но он, конечно, посмотрит.
Когда он решился снова посмотреть на дорогу, выпукло видимую с высокого косовского крыльца, то обнаружил бесшумного ребенка у распахнутой калитки, голыш стоял там и пристально смотрел Григорьеву прямо в глаза.
— А, Егор Матвеевич! — проговорил старик Косов. — Ну, здравствуй, здравствуй, Егор Матвеевич! Ты опять без штанов?
За голым Егором Матвеевичем возникла босая женщина в плаще.
— Здравствуйте… — произнесла она неуверенно. — Гости у тебя, дядя Иван?
— Проходи, Наталья Васильевна, проходи. Это наши, прежние. А у тебя опять Матвей забушевал?
Женщина безмолвно кивнула.
— Ну, вот и отдохни маленько, сюда он не явится, лень будет семь верст шагать, — проговорил Косов. — Сейчас чай пить пойдем.
— Я тут принесла, дядя Иван, — сказала женщина, протягивая ему узелок. — Маслица сливочного да яичек десятка два. Или у тебя куры? Отсюда вроде петуха слыхала.
— Да пока только петух и есть, — отвечал Косов, складывая инструмент и убирая работу.
— Так я тебе курочек штуки три принесу, — предложила Наталья Васильевна.
— А чего ж, принеси, — согласился Косов.
— Егорка, подь сюда, порты наденем, а то дядя осудит, — позвала Наталья Васильевна.
Егор Матвеевич, все поглядывая на Григорьева, неохотно позволил себя одеть.
— Беда. — проговорила Наталья Васильевна, обращаясь к Евдокии Изотовне и Саньке, как к тем, кто в состоянии понять и посочувствовать, — два года мальцу, а никак не хочет в штанах ходить.
Косов развел самовар, сообща собрали на стол, чинно уселись, подождали, пока старик первым возьмет себе кусок хлеба с козьим сыром, и неторопливо приступили к еде. Потом Косов водрузил на стол поспевший самовар, Евдокия Изотовна заварила чай и стала протягивать каждому горячий стакан на блюдечке.
Как настоящая семья, подумала Санька, оглядывая всех. Это дедушка и бабушка, а Наталья Васильевна могла быть моей мамой, а Григорьев мог бы быть моим мужем, а этот маленький наш сын. И все так тихо, мирно, и не о чем говорить, все наработались и сейчас отдыхают, и все всем понятно, и так уютно от самовара, так он семейно, убаюкивающе поет, и уже хочется спать, но перед сном еще можно выйти на воздух, послушать, все ли тихо в деревне, в порядке ли скотина, и я сейчас выйду подышать, и услышу пустоту, и мираж распадется, и все мы окажемся чужими, и все как в игре понарошку — ненастоящая могила, сборная семья, покинутая деревня, петух, у которого нет кур, осколки, обрывки, воспоминания, тлен…
Санька вышла из крепкого, еще на столетье приготовленного косовского дома и остановилась посреди улицы, как будто ожидала землетрясения, когда ни вернуться назад, ни успеть к покосившейся капустинской избе, и было ей так, словно все сейчас должно бесшумно обрушиться, превратиться в развалины и прорасти пустырником и крапивой, и если бы это произошло, то это было бы правдой, было бы тем настоящим, от которого все они прячут лицо.
Санька стояла в темноте и ждала.
* * *
Рано утром они простились с Косовым на берегу речки, куда Косов пошел с ними, чтобы проводить и чтобы пригнать лодку обратно, и отправились через лес в обратный путь, попутной машиной добрались до Суздаля, а оттуда автобусом до Владимира, где втиснулись в переполненный людьми тамбур московской электрички. Григорьев, держа над головой чемодан с этикетками, помог Саньке и тетушке отодвинуться подальше от входа. На них как на новеньких и не приобретших пока преимущественного права на ущемленное пространство, кидали раздраженные взгляды, сердитыми рывками пытаясь вытащить то руку, то ногу, то зажатый транспортируемый продукт. Интеллигентную тетушку быстро сдавили до плоского состояния, и ее ручки в белых перчатках, не обнаруживая для себя места, поднимались все выше, будто сдавались в плен.
— Пардон… Пардон… — мучилась тетушка от причиняемого собой людям неудобства.
Григорьев тоже зарядился всеобщим раздражением, налег, протолкнул чемодан через людскую массу вниз, вычленил тетушку и помог ей сесть.
— Мерси, Николя, — слабо улыбнулась Евдокия Изотовна, начав существование между портфелями, сетками, выпуклыми частями американских джинсов, соблазнительными чужими карманами и иностранными этикетками. — Спасибо, Коленька.
Григорьев, изогнувшись, принимал на себя напор тамбура и, беспокоясь за ужимающееся существование интеллигентного человека, спрашивал после каждого вагонного подскока:
— Как вы, Евдокия Изотовна?
— Отлично, Николя… — смято доносилось снизу. — Замечательно!
Тетушке удалось избежать чрезмерного соприкосновения с сеткой каменных яблок позднего сорта, но на следующем повороте к ее щеке прижалась свежая рыба.
— Евдокия Изотовна?
— Прекрасно, Коленька, прекрасно…
Через три часа поезд остановился у Курского вокзала. Тетушку с чемоданом выдавили на перрон.
Стараясь восстановить себя, они остановились у парапета, ограждавшего спуск в подземный переход. Всеобщая масса обтекала их с двух сторон.
— Что происходит с миром, Николя? — спросила тетушка. Григорьев пожал плечами. Тетушка вздохнула: — Это уже не для меня.
— Хотел бы я знать — для кого… — бормотнул Григорьев.
— Николя, я вас почти полюбила и уважаю ваши устремления, но позвольте старой женщине сделать одно маленькое а’пропос: побуждения, подобные вашим, хороши до тех пор, пока пребывают в теории. Можете страдать, можете писать поэмы или произносить речи — это будет красиво и трогательно. Но ваша неудержимая последовательность… Лучше, если бы вы остановились, Николя. Что произошло, то произошло, прошлое еще никому не удавалось исправить. Вы подумаете о том, что я сказала, не правда ли?