Страница 48 из 54
Легкий гроб опустили в вырытую могилу, и Григорьев рассыпал над ним и ту символическую горсть с поруганной могилы отца, горсть, в которой, может быть, была все же частица отцовского праха.
Новый холм обложили свежим дерном, и могила матери зазеленела так же, как зеленели могилы и ее покойной родни.
— Вот я и сделал, как ты хотела, — сказал Григорьев.
Он вздохнул умиротворенно, огляделся и еще раз воспринял чистоту этого места, торжественность белых колонн и вечный голос зелено-голубого свода, и из всех мест на земле захотел умереть только здесь.
А Санька все отворачивалась, чтобы не видели ее слез, чтобы не показалось остальным, всего лишь торжественным и задумчивым, излишней ее чувствительность у повторной могилы человека, которого она не знала и к которому не могла испытывать никаких глубоких чувств. Она отворачивалась и старалась сглотнуть остановившийся в горле ком, но ком скручивался все туже, и Санька попятилась и отошла, чтобы затеряться среди белых стволов и издали смотреть на Григорьева, тихо переговаривающегося с тетушкой и стариком Косовым, и плакать там горько и без помех, плакать не о матери Григорьева, а о себе и Григорьеве, и даже просто о себе, об этой Саньке Козловой, которая здесь всем чужая, чужая и людям, и земле, но если бы они знали, эти люди и эта земля, как она хочет быть им своей, как она хочет иметь здесь место, иметь право сказать в свой час: похороните и меня в этой березовой роще. И уж тогда-то я навсегда войду в ваш род и стану ч а с т ь ю. Если бы они знали, как я хочу быть частью, отростком того многочленного существа, которое зовется семьей! И не своя, не прежняя семья нужна мне, да ее никогда и не было там, у моей матери, нас с братом просто произвели на свет и лишили остального, а именно эта семья, эта и никакая другая, семья человека, который должен стать моим мужем, который есть мой муж, знает о том или нет — он мой муж, так знаю я, так чувствую, так предопределено и изменить это невозможно, что бы дальше ни случилось, хотя бы он даже женился на другой — все равно его жена я, одна я, и должна быть с ним в этой большой семье, и знаю, как это невозможно, невозможно хотя бы потому, что большой семьи нет, а есть только Григорьев и эти зеленые бугры, — я опоздала. А может, он потому и захотел перенести всех своих сюда, что и его толкает та же потребность быть частью рода, хотя бы его род и пребывал под зеленым шумом этой рощи, но все равно он очевидность, и если эти могилы подпирают тебя — ты не безымянен, не отринут, ты не случайность, у тебя есть длинная дорога вперед, потому что была длинная дорога позади.
Так она плакала вдали от всех, так стояла, прижавшись лбом к гладкому прохладному стволу, и слезы прозрачно стекали по доброму телу дерева, впитывались и терялись в рубцах черных наростов, а свисающие до земли пряди тонких ветвей укрывали ее бегучими тенями и успокаивали внятным шепотом о зеленом и светлом, о том, что было, есть и будет, о приближающемся ж е л т о м — так плакала она о смерти и нежности.
А потом, притихшая и незаметная, она шла позади всех, изредка взглядывая на длинно шагающего Григорьева и обмирая от судорожной материнской жалости к нему и вслушиваясь в разговор старика Косова с тетушкой Евдокией Изотовной.
— Зря ты, Евдокия Зотовна, считаешь, что человеку все равно, — говорил Косов. — Оно, конечно, люди разные, может и такой уродиться, у которого душа потребует вовсе не знамо чего и не будет ему ни покоя, ни места. Вон ране бродяг что шаталось, да и сейчас, слышно, тоже появились. А однако же с родного места сойти — все одно что умереть наполовину.
— А как жены во все времена в мужние места уходили? — возразила Евдокия Изотовна.
— Так тут одна печаль другой радостью возмещается, да и то сказать, не сильно на чужую-то сторону стремились. Это теперь пошло — хоть в Тулу, хоть в Читу, лишь бы в Сочи. А и что? А то получается, что все не мое, ответа ни перед кем не держу, хоть выкину, хоть так брошу. Тут временно да там временно, а там и на пенсию. Возражать, понятно, мне можно, отчего не возражать, но и мое убеждение в расчет примите: дедовское место порушить — вред человеку. Да такой вред, что в детях и внуках сказываться будет, да и неизвестно, чем кончится.
— А как же землю заселять, если к одному месту прирастут?
— Да заселяйте, кто против? Я не о всей земле, я о Житове. Старое-то зачем насильно бросать?
— Однако же из твоего Житова переселились? — улыбнулась Евдокия Изотовна.
— Переселиться-то переселились… — сморщился Косов.
— Для дела, наверно, удобнее? — предположила Евдокия Изотовна.
— Для дела-то, может, и удобнее, а для человека как? То деревня была, простор, занятие, а теперь все Житово в одном доме, как в улье. То хозяева были, а теперь — жильцы. Чем лучше-то? О женском облегчении заботились — так и здесь газ да водопровод и все прочее можно устроить. На работу далеко — автобус пустите, это расстояние — семь километров!
— Дороже выйдет, — сказал Григорьев.
— Дороже? Ну, так потратьтесь на человека! Неуж на нужник без сквозняка за жизнь не заработали? Не этак у нас все вывернулось — все, мол, для дела. А надо-то наоборот, чтоб дело для людей.
— Нарушилось, — сказал Григорьев.
— Что? — повернулся к нему Косов.
— Равновесие нарушилось.
— А я опять спрошу — почему?
Григорьев пожал плечами.
— Вот то-то и оно, что вам думать лень! — рассердился старик.
И весь оставшийся день потихоньку язвил Григорьева, а Григорьев улыбался и прикидывался дурачком, и Косов, надо думать, видел это, но накипело у него, накопилось и просило выхода, и григорьевские возражения-поддавки были искрами к пороху, и старик обрушивался на Григорьева со страстью, громил и припечатывал.
А если люди сами не захотели жить в крохотном Житове? А Косов захотел остаться и остался, какое же насилие? А его сыновья — один главный инженер на уральском заводе, а два других военные летчики, и почему тут прав Косов, а не другие. И зачем хотеть, чтобы у всех было по-твоему, а не так, как хочет каждый? Это же надо — жить тут одному, а зимой его и совсем снегом заносит, сам вчера рассказывал, что в прошлую зиму два месяца никого не видел, сидел сычом в избе да из досок кружевные свесы для крыши выпиливал, а кому надо?
— Мне надо! — кричал старик. — Душе моей надо! Я без души не желаю!
— А если другие желают? — усмехнулся Григорьев.
— Без души? — подпрыгивал старик.
— А и без души, — обострял позицию Григорьев.
— Так ведь кончатся! Кончатся люди без души! — колотил себя в грудь Косов.
— Ну, не люди будут, а что-нибудь другое. Может, так и нужно для дальнейшего сохранения.
— Чего сохранения, чего?
— Для сохранения вида, допустим. Которые с душой — оказываются неприспособленными к условиям. Ну, и вымрут. А другие выживут.
— Выживут? Ошибаешься, сынок, не будет, милый, такого, если души не станет. Это душа и совесть хрупкую нашу жизнь сохраняют!
Длинный у них зашел разговор. Но при этом оба, и старик, и Григорьев, делали дело, чинили и подправляли, латали и чистили капустинскую избенку, старик тащил с другого конца деревни и доски, и инструмент. И Санька бегала то за одной надобностью, то за другой, и даже выискивала, зачем бы сбегать, лишь бы посмотреть на косовский дом. И с каждым разом дом казался все сказочней, так что под конец Санька от такого мастерства даже отчаялась.
Вот стоит среди полей и лесов узорчатый дом, даже ворота лепестковыми солнцами убраны, а для кого человек делал? А ни для кого, из одного протеста души, как и Григорьев. А дом бы этот в музей вместе с воротами, чтобы все приходили и видели. И никто бы в нем не жил, а все только смотрели и недоступно изумлялись — этого она хочет? Но не для одного же такое чудо! — привычно делила на всех чужое Санька и удивлялась, что не радуется равному распределению, а протестует и кричит: а ты возьми да сделай, тогда и в музей не надо, сделай свое чудо и живи в нем! Ах, боже мой, боже мой, думала Санька, до чего мне всех жалко, как я всех люблю и как мне всех жалко, как будто все дети, все потерялись, но еще не знают, что потерялись, а только я это вижу, но я тоже не знаю, где наш дом…