Страница 42 из 52
Сколько ей было лет, она не помнила. Иногда у нее появлялось ощущение, что она никогда не рождалась, а была и есть все время, как та земля, по которой она ходит. Считали, и сын ее тоже, что она зажилась на свете, но поскольку она не жаловалась и не требовала ничего, то ее терпели и не попрекали тем, что она живет. За это старая в глубине своей души испытывала к сыну скрытую благодарность: хороший сын.
Она поставила есть поросенку. Поросенок очистил корытце, почавкал впустую и повалился на бок, приглашающе хрюкая.
— Ишь, шельма, ишь, нехристь! — ласково бормотала она, почесывая шершавое от щетины брюхо. Брюхо счастливо вздыхало. — Ну, будет, будет…
Животные не испытывали перед ней обычного страха, чувствуя в ней что-то равное себе. Все другие были хозяевами и властителями их жизней, и они из мудрой осторожности старались держаться от людей подальше. Ей же они добровольно давались в руки, охотно принимали ее ласку и часто внимательно смотрели в лицо. Она кивала этим внимательным глазам, вздыхала:
— Ах ты, господи!
Это могло значить что угодно. И жалость к безмолвным тварям, и радость, что бог послал щедрый день, и неопределенную жалобу на что-то.
И ее понимали.
Она сидела на земле, подстелив под себя ветхую ватную фуфайку, пасла гусей и теленка. Солнце вливало тепло в покривленную спину, а она смотрела вокруг выцветшими глазами и, пожалуй, ничего особенного не замечала. Все было как обычно, так, как было вчера и будет завтра. Тянулись поля без конца. Как гости не ко времени, стояли в них кучки деревьев. Трещал трактор. Двумя нестройными рядами стекали в низину хаты. Замерла река. Жужжали пчелы. У жаворонка в высоте перехватило дыхание. Бледно-голубое небо простирало над всем свою необъятность. Так было вчера и так будет завтра.
И как вчера, она сказала всему этому миру:
— Ах ты, господи!
Заслыша шепот старухи, теленок перестал щипать траву, посмотрел на нее овальными кроткими глазами, полными печали, ласки и немного удивления перед всем. Белая гусыня вытянула шею, высмотрела что-то и, что-то поняв, приказала стаду. Молодые тоже вытянули шеи и тоже смотрели. И все вокруг замерло в зное и солнце. Спохватываясь, она говорила:
— Ну-ко, милые, ну-ко. Паситесь, родные, паситесь…
Оцепенение проходило. Гусыня разрешала стаду заняться делами. Теленок, взмахнув хвостом, пускался вскачь.
А морщинистое лицо сжималось в медленной улыбке.
В полдень она привязала теленка к колышку и погнала гусей домой. За плечами у нее висел мешок с травой. Там же лежал больной гусенок, его лапы, обложенные листиками и корешками, были обмотаны тряпицей. Дома она долго держала гусенка у корытца с водой, ждала, пока он напьется, потом отнесла его в солому и прикрыла своей старой кофтой.
А потом еще нужно было переделать много дел: подоить корову, запасти травы на вечер для всей скотины, вычистить в сарае, начать окучивать картошку, наносить воды, полить огород… Делам никогда не было конца. Солнце уставало за день и клонилось к западу, а старушечья спина все кланялась то колодцу, то навозу, то русской печке.
Вечер принес прохладу и гомон. Перекликались голоса. Взревывали подкатывающие к домам мотоциклы. Стая грачей закрыла небо. Из какого-то окна ударил джаз. Кричала заблудившаяся овца. Чья-то корова, стоя на дороге, мычала протяжно и упорно. Потом звуки сникли. Скотина задремала в хлевах. Наскоро разметав неоконченные дела, захрапели хозяева. И лишь старая при свете тусклой лампочки еще возилась на кухне.
Но вот и она стелет на скамье одежку, осторожно укладывает на нее свое невесомое тело и неслышно лежит ночь. Она почти не спит и не видит снов. Сны принадлежат прошлому, а ее жизнь забылась и не существует, как забылся и не существует канувший день, и прошлого у нее уже нет.
Она лежит, терпеливо дожидаясь утра. В густом запахе увядшей травы, земляного пола и вареного в очистках картофеля висит сонное дыхание большой семьи. Дворной пес, вздрагивая во сне, брякает тяжелой цепью. А для нее дом полон тишиной и ночью.
И за его стенами тоже тишина и ночь.
РАДУГА В СТАРОМ САРАЕ
Горы. Лес. Солнце в высоком небе. Серая деревенька, как некрасивая девка, накинула на плечи яркий плат огородов. За обдутым восточными ветрами елтышем крепко стоит большеглазый дом мастера Ильи Федоровича Варфоломеева. Широкими окнами своими и тем, что стоит в уединении, дом отличается от остальных. Илья Федорович строил его сам, неторопливо и любовно. И хоть было это давно, дом крепок, как медведь-трехлеток. Пологие горы и простор неба. И вокруг зеленый шум тайги.
В доме пахнет мытыми полами и лекарством. Илья Федорович отводит руку жены с таблетками, говорит тихо:
— Не мешай, мать… Помирать буду.
— Может, подождал бы, отец? Дай к окошечку пододвину тебя. Небо-то нынче лазуритовое.
— Нет, Анюта. Трудно веки держать. А камень лазурит и с закрытыми глазами вижу…
Илья Федорович лежал, вытянувшись, большой, костлявый. Тонкие узловатые пальцы, пропитанные каменной пылью, чуть подрагивали, словно протестовали против непривычного покоя, словно хотелось им что-то сделать напоследок.
Кто-то прошел мимо окна. У крыльца неохотно тявкнул Полкан и уступил чужому дорогу — от старости пес стал относиться к людям снисходительно.
— Кто идет? Не Серафим ли? — с надеждой спросил старик.
Серафим был их сын, последыш, рыжекудрый, буйный и пьющий. Остальные сыновья погибли в войну.
— Нет, чужой кто-то… — вздохнула Анна Назаровна.
— Помереть не дадут, — проворчал Илья Федорович. Однако приоткрыл глаза и посмотрел на дверь.
Чужой вошел. Был он молод. Не то, чтобы парень, но и не мужик еще.
— Мастер Илья Федорович здесь живет? — спросил он. Заметив больного, принизил голос.
— Здесь-то здесь, — ответила ему Анна Назаровна, — да плох он. Отходить собрался.
— Как отходить?! — и не понимая и уже догадываясь, шепотом воскликнул человек. Почти подбежал к постели, хотел сказать что-то. Посмотрел на сложенные руки на груди и замялся.
— Пошто тебе мастер? — не открывая глаз, спросил Илья Федорович.
— Учиться хотел… — слова сказались неохотно, и скользнула в них наивная обида оттого, что невыполнимо желание.
Сложенные руки мастера зашевелились. Из-под морщинистых век взглянули и белесые вроде и голубые в то же время глаза. Смотрели неподвижно и непонятно как. Закрылись.
— А ты — кто? — спросил старик.
Молодой человек перевел взгляд на окно. Там к самому дому подступали таежные ели. И грибы, наверно, тоже под окошком растут. Ну, как скажешь о том, кто он, если он и сам толком не знает этого. Да и что можно сказать? Что не помнит родителей, что и фамилия у него — Найденов? Или что ему скоро двадцать пять и что был он почтальоном, трубочистом, столяром, механиком на обском катере, что мотало его по стране от Калининграда до Сахалина? Что на земле миллионы дорог и что каждая по-своему хороша, но которая-то из них — единственная? Он почувствовал, что она где-то близко, когда бродил с геологами и поднял в горах несколько ярких камней. Любовался камешками, как ребенок, а геологи добродушно сыпали к его ногам новые сокровища. Как сказать о том, что камень заинтересовал его? И о том, как радовался, когда поступил на гранильную фабрику, как послали его в техникум, как весело учился вытачивать овальные броши из халцедона, потом вернулся на фабрику, и засосала его тоска, потому что брошки оставались брошками и тогда, когда камень хотел быть чем-то другим — фабрика гнала план. И как ушел он оттуда, охотником бродяжил по тайге, стал даже старателем, но прикипело сердце к цветным камешкам, и попробовал резать самостоятельно. Получилась дрянь, отдал мальчишкам на забаву. И опять тянулся в тайгу за камнем, опять резал и опять выбрасывал. Так разве расскажешь об этом, да еще с ходу, да еще если человек умирает. И на вопрос, кто он, — он ответил: