Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 15

— Ешь.

— Хлеб!.. — тоненькие ручки прижали ломоть к груди.

— Ешь, ешь!.. — разом заговорили солдаты. Маша серьезно на всех смотрела. Потом стала разламывать хлеб на куски и по кусочку протягивала каждому.

— Ты тоже ешь, — строго говорила она и Егорову, и Потапенко, и командиру, и тянула хлеб к тем, кто находился еще дальше. — Нужно делить на всех. А то все помрем.

И не смели солдаты отказаться от своей доли, глотали кусочки.

— Доню, у нас еще хлеб есть, — чуть погодя сказал Потапенко.

Девочка недоверчиво на него посмотрела. Поняла, что с ней не шутят, и сказала голосом старой женщины:

— Другой хлеб съедим завтра.

И вздохнула:

— Хлеб надо беречь.

Егоров все-таки взял Машу, и Потапенко уже не стал возражать, только улыбнулся девочке да погладил пыльную ножку в царапинах. Маше протянули сахар, но она спрятала руки за спину:

— Что это?

— Да это же сахар, доню!

— А почему он, как мел?

— Сахар всегда белый, доню.

— Нет, сахар, как хлеб. Только еще вкуснее. Чего ты плачешь, дяденька?

— Ни, я не плачу, доню. Скажи-ка лучше, что ты делала в поле?

— Жила.

— Разве в твоей деревне никого нет?

— Никого. Всех немцы постреляли. В овраге. Туда нельзя ходить, там страшно. Там ворон много.

— Я тоже не люблю ворон, Машенька. Давай лучше на жаворонка посмотрим. Видишь, над самой головой?

Маша посмотрела вверх, и все в роте посмотрели вверх. Один из бойцов удивился:

— Странный жаворонок, товарищ командир, без песни. В воздухе трепещет, а песни нет.

— Это — Кешка, — проговорила Маша. — Он тоже был раненый. Теперь выздоровел. Только петь не может.

И отчего-то замолчали все в роте, смотрели, как немой жаворонок парит над поседевшими хлебами.

Маша переходила с плеч на плечи. Навстречу ей светлели солдатские лица, и руки, заскорузлые солдатские руки осторожно и нежно поднимали ее над головой.





Когда вышли на большак, остановили машину с ранеными и передали Машу шоферу. Строго наказали беречь ее и, молчаливые, осиротевшие вдруг, тяжело прошагали оставшиеся до фронта километры.

САДЫ

Отец и братья погибли. И мать не дотянула до победы, растаяла, как свечка, тихо и незаметно. Была седа, легка, гроб несли две женщины.

А девятого мая, в первый мирный день, исполнилось Манефе двадцать пять лет. Тогда под вечер надели женщины самое лучшее, всю войну ненадеванное, собрались на широкой залысине у пруда. Пробовали веселиться, кто-то даже каблуками постукал. Да не шли, деревенели ноги, и улыбка не получалась, только губы кривила, и глаза полнились слезами, будто озера вешней воды. И потихоньку, отворачиваясь, стали расходиться женщины по избам, и деревня в тот первый мирный день смолкла раньше обычного.

Манефа хотела заглянуть к подружке Наташе, и на крыльцо уже поднялась, но услышала в доме плач. И не посмела войти даже для того, чтобы утешить: прямо со свадьбы проводила Наташа мужа на фронт, и родился у нее сын, когда отца уже не было на свете. И в соседней избе было то же — запертая дверь и воющий плач внутри. И по всей деревне были запертые двери, и по всей деревне осиротелыми волчицами выли вдовы. И охваченные ужасом собаки тоже стали выть.

Не помня себя, добежала Манефа до своего дома. Но в черный провал его, безмолвный, как могила, не хватило сил войти. Манефа шагнула в хлев, где шумно дышала корова, и просидела ночь, прижавшись к ее теплому боку. Хоть что-то живое рядом.

Через месяц была радость: вернулось трое мужчин. А всего дворов в Колтышах было шестьдесят семь.

Не осталось в Колтышах ни одного дерева. В лихие годы сгорели в печах и три ракиты, что стояли у пруда, и горькие черемухи, и яблони. У каждой избы торчали почерневшие пеньки. И хоть была жива деревня — все равно казалась пепелищем.

И вдруг от дома к дому понеслась весть, что зашлепанные мальчишечьими ногами пеньки у пруда выкинули ростки. Не было женщины, которая не пришла бы на них посмотреть, которая не постояла бы над ними в молчании, вспоминая свою молодость с гармошками и свиданками у старых ракит.

Манефа отодрала в сарае пару досок, распилила, расколола, и на следующее утро, над прудом поднялся первый послевоенный сад — три тонких побега, обнесенные заборчиком, чтоб ненароком не сжевала скотина. И после этой работы, прислонив топор к крыльцу, Манефа впервые вошла в свой дом свободным шагом хозяйки, впервые ей не было страшно одной и впервые захотелось думать о будущем. Она распахнула все окна, вытащила на солнце вещи, стала разводить мел. И запела. Сначала негромко, в такт мыслям и движениям, а потом громче, а потом понеслась песня над всей деревней. Женщины отрывались от работы, прислушивались с недоумением, осуждающе хмурились. А чистый и тонкий голос все пел и пел, и женщины вдруг поразились: неужели и впрямь — мир?..

Звенело зноем лето. Пруд, откуда брали воду, пересох, приходилось ходить километра за полтора, к Дальним ямам. Они были окружены буйным переплетением кустов, вода в них была прозрачна, темна, и когда ее застывшую гладь разбивало ведро, по ней во все стороны разбегались водяные блошки и длинноногие пауки-водомеры. Манефа направилась к маленькой яме за картофельным полем, до которой вряд ли добрались сегодня соседки. Она шла медленно, ведра мелодично позванивали на коромысле. Усталые ноги отдыхали в вечерней прохладе травы, и огромное солнце впереди тоже, казалось, спешило улечься в прохладные травы, и звенели по сторонам кузнечики, откуда-то пахло мятой, воздух светился прозрачным золотом, и совсем не хотелось останавливаться, а идти бы и идти, пока не скроется за травой малиновое солнце.

Манефа вздохнула и сняла с коромысла ведра. Брызнули в стороны, будто ими выстрелили, водомерки.

— Дай попить, сестрица.

Манефа быстро выпрямилась.

Гимнастерка, солдатский мешок за плечом, босые ноги в пыли. И смутно знакомое лицо. Не наш. Из Починка, деревушки подальше. Кому-то счастье этой ночью. Протянула ведро:

— Пей…

Смотрела в чужое лицо, на глубокие, как борозды в поле, складки у рта, на седину в светлых волосах и большие руки, охватившие ведро. И хотелось ей плакать от счастья, что вот он, чужой ей человек, жив и сегодня войдет в свой дом. Она смотрела на него и догадывалась, что он оттягивает эту минуту встречи с домом. Он столько думал о том, как пройдет по этой поросшей травой дороге, и столько раз смерть была около, и столько смертей он видел, что поверить происходящему почти невозможно. И она пожалела его за все это — за его долгую разлуку с семьей и за все то страшное, что видели глаза его.

Он пил, вода проливалась на грудь, скатывалась с гимнастерки на пыльные ноги, а он все пил, и потому, что он так долго и жадно пил, ей опять стало жалко его. А когда он напился и остатки воды вылил на свои ноги, она подняла другое ведро и тоже вылила ему на ноги.

Он замигал, улыбнулся как-то неуверенно, и от этого лицо его стало странно растерянным, и она с болью догадалась, как давно он не улыбался.

Потом в глазах его возник вопрос, а в себе она ощутила ответное движение, и оба они, вместе и молча, пошли в сторону картофельного поля.

Тихо таял малиновый вечер. Утробно орали лягушки у ямы, дружно пилили кузнечики, сухо и остро пахло землей. Между резными листьями картофеля теплилось истонченное вечернее небо, сквозь него уже просвечивала темнота ночи.

Она еще ощущает прикосновение его шероховатой ладони — уходя, погладил ее по голове, в утешение и благодарность. И слабо удивляется: пережив столько, не сказали ни одного слова. Она чуть улыбается этой странности и закрывает глаза. В теле гул крови и гул земли.

С той поры Манефа как на крыльях летала. Работала так, что и двое не угнались бы, и была сущим кладом для председателя — шла, куда бы ни послали.

— Манефа, свинарник чистить!