Страница 83 из 96
По замыслу Алексея Кондратовича, функция Лиды, наверное, заключалась не только в том, чтобы раскрыть Юре глаза на главенствующую роль отца в жизни сына, но и в том, чтобы через Лиду иметь возможность ненавязчиво манипулировать сыном и Ксенией Васильевной, получая от девочки информацию о жизни семьи. Алексею Кондратовичу и в голову не приходило рассматривать Лиду как будущую подругу жизни Юры. В Лиде он своим опытным глазом фотографа не находил ничего моцартовского, что, по его словам, было в каждой юной девушке, скорее в этой девочке жило соловьево-седовское или лебедево-кумачевское начало, уж слишком она была наивна... Алексей Кондратович, знавший всех Юриных одноклассников, не подозревал, что Лида может испытывать интерес к бесцветному на фоне сына Саше Нигматову. Юрин отец предлагал ей бесплатно сфотографироваться, на что клевали другие его знакомые девушки, бывавшие в этом холостяцком жилище, а еще — прокатиться на своем «Москвиче»... Лида от всего отказывалась.
Когда Юра упомянул о «неглупой девочке», отец отвел глаза, боясь выдать себя. А Юра сразу же, без перехода, спросил, правда ли, что у него есть запись Марии Гринберг, исполняющей 32 сонаты Бетховена. Отец с готовностью подтвердил: да, правда, — и с некоторой горячностью добавил, что существует некий заговор музыкантов, из-за которого эта запись не сделалась широко обсуждаемым событием и известна лишь узкому кругу посвященных (к которому он, разумеется, принадлежит). «Заговор? — удивился Юра. — Против кого?» — «Против тебя, мой друг, например. Зависть, сын, человеческая зависть!.. Гринберг тонко чувствует тональные переходы, у нее уникальное внутреннее слышание промежуточных нот, понимание бестелесных бетховенских гармоний. Особенно много интригующих вещей в 29-й сонате — в фуге Мария достигает идеала виртуозности. Могу тебя заверить: до нее Бетховен исполнялся шарманщиками». — «Ну это ты, конечно, как всегда преувеличиваешь. Шестопалов говорит, что главное в бетховенских сонатах — жестко держать темп. А это мало кому удается». — «Это не Шестопалов сказал, а Глен Гульд, — радуясь, что ему удалось хоть в малом разоблачить профессора, присвоившего себе чужое мнение, сказал отец. — Гульд! Он великолепно сыграл семнадцатую сонату. В левой руке делает такие акценты, что совершенно меняется музыкальная ткань первой части... А как зовут эту неглупую девочку — твою одноклассницу?» — «Лидия Гарусова», — сказал Юра. Пальцы отца, роющегося в картотеке, еще быстрее стали перебирать карточки. «Лидия, Лидия... Красивое имя — Лидия. Кто ее родители?» Юра стал рассказывать, а отец, не поднимая головы, подавал реплики: «Да, это хорошо, что она интересуется живописью... Гойя! Чистой воды испанец времен босоногих кармелиток, хотя и говорят, что он опередил время...» Отец едва сдерживал ликование. Впервые сын разоткровенничался с ним, а не с матерью. Но матери он вряд ли скажет о «неглупой девочке» — та сразу решит, что Юрина исполнительская карьера под угрозой... Чувства-с. Но надо было действовать сверхтактично, с величайшей осторожностью, чтобы Юра, приоткрывший отцу свою душу, не услышал в его голосе фальшивой ноты. Такт и еще раз такт, темп умеренный. Когда Юра произнес имя девочки, ситуация для Алексея Кондратовича стала предельно ясной. Так вот почему сынок с весны бешено вращает педали своего велосипеда, охотясь якобы за отражениями в воде... Ля-фа-ми тут ни при чем. Есть, оказывается, магнит попритягательней, как говаривал принц Датский. «Значит, лето она проводит в Кержаче? Знаю, знаю эту деревеньку на Кариане... Или Хмелинке?» — «Хмелинке». Прежде Юра водой не интересовался. Он и прекрасную реку Тьсину называет Псиной. «Нашел! — радостно объявил отец. — Хочешь послушать сонату?..» Юра кивнул. Больше о Лиде не говорили.
Лида не сознавала, что играет роль романтической девушки. Исполнительская карьера Юры, по мнению Алексея Кондратовича, напрямую зависела от того, какой из двух манер игры он отдаст предпочтение. «Романтизм» Лиды мог сподвигнуть Юру на необузданную мнимую глубину хрестоматийного Листа, но разочарование в девушке — приблизить к благородной ясности звука Глена Гульда. Когда-то давным-давно любовь к юной соседке заставила флорентийского студента-медика по имени Иероним сделаться поэтом, а решительный отказ юной особы со временем превратил его в великого проповедника и реформатора Савонаролу. В этом смысле роль умной девушки Лиды могла оказаться для Юры судьбоносной. Чем сокрушительней будет его разочарование в ней, тем воспитанней станут подушечки пальцев, полагал Алексей Кондратович.
(Между прочим, когда Ксения Васильевна после Юриного исполнения соль-минорной прелюдии Рахманинова заметила, что ему надо отходить от манеры исполнения Софроницкого, она была не так уж не права. До Софроницкого Юре, конечно, еще было далеко, но мать уловила произошедшие в манере его игры изменения. Юра подражал не гениальному музыканту, а посредственному Саше Нигматову. Подобно тому, как Саша через волосы Лиды овладел ее мыслями, так Юра через рахманиновскую прелюдию попытался овладеть ее душой. Юра играл эту пьесу в манере, которая, по его мнению, должна была понравиться Лиде, то есть громыхал аккордами в первой части, чтобы вторую сыграть на одном дыхании нежности... По сути, Лида была тем самым полотенцем, через которое играл Юра. Он мечтал вовлечь девушку в мир музыки, и если Рукосуев с той же целью давал публике для затравки слушать «Лунную сонату» или арию Ивана Сусанина, то Юра старался играть пьесы абсолютно ясные с мелодической точки зрения, чтобы Лида запомнила их на всю жизнь. Через «Вариации» Глинки на тему алябьевского «Соловья» — тут и Саша оживлялся, услышав знакомую мелодию, — прелюдию Рахманинова и балладу Шопена он вел ее к недоступным Саше рубежам Прокофьева и Шостаковича. Юра намеренно увеличивал в их встречах долю музыки, чтобы вытеснить Сашу. Он чувствовал, что пройдет много лет, и Лида будет воспринимать сыгранные им когда-то пьесы через полотенце, то есть игра Юры, запечатленная ее памятью, станет для нее значимой).
...Алексей Кондратович говорил Лиде о Ксении Васильевне благоговейным тоном — как и о манере игры Глена Гульда, — но попутно, как бы в приливе откровенности, сообщал о ней некоторые факты, развенчивающие сложившийся в сознании Лиды образ. С одной стороны, Лиде полагалось разделять демонстративное благоговение Алексея Кондратовича перед женой, с другой — внутренним слухом она обязана была догадаться, что Ксения Васильевна живет доставшимися от мужа культурными запасами. После нескольких бесед с Ксенией Васильевной Лида обнаружила, что хваленая ее образованность, на которую упирали родители, состоит из умения создать впечатление о том, что она кое-что знает... О Ван Гоге, которого Лида очень любила, ей известно, что он в припадке безумия отрезал себе ухо, из биографии Шумана, любимого Лидиной мамой композитора, чья музыка часто звучала в доме, Ксении Васильевне запомнилась скандальная история его женитьбы на Кларе Вик, а про Чайковского она знает, что его спасла для музыки немка. Тут можно перечислять до бесконечности: Толстой — три главных романа, анафема плюс непротивление злу насилием, Достоевский — два-три романа плюс дело Петрашевского, Гендель — «Мессия» плюс правосторонний паралич, вылеченный в Аахене, Лист — это «Грезы любви» плюс история с Мари Агу, Шопен — произведения, которые играл Юра, плюс Жорж Санд...
Вовсе не обязательно знать, почему Моцарт порвал отношения с архиепископом Зальцбурга, Бетховен тяготился уроками эрцгерцогу Рудольфу, а Брамса в пух и прах раскритиковали за его «Реквием», где хор чересчур долго восклицает: «Смерть, где жало твое!..» Главное в человеке — душа, вещь, казалось бы, беспредметная, как партия Luce, невидимо сопровождающая любую мелодию, но абсолютно конкретная, как свет, который или есть, или нет. Тема души не входит в понятие того или иного круга — или все-таки входит? У Лидиной мамы была прекрасная душа, а у Ксении Васильевны, если верить Алексею Кондратовичу, души не было, но они входят в один круг, в него же входит Лида, которая не знает, есть у нее душа или нет, скорее всего, ее было немного: Лида не могла бы с такой самоотверженностью, как мама, выступать в рабочий перерыв на заводе с лекциями об ухе Винсента, брюках Жорж Санд или архиепископе Зальцбурга, чтобы слушатели хоть что-то запомнили из ее рассказов и меньше пили водку... Бетховен начал терять слух между Патетической и Лунной сонатами. Гойя стал глохнуть между портретом Себастьяна Мартинеса и первыми листами «Капричос». Бах ослеп к концу жизни. К слепому Гомеру вышла из мрака с перстами пурпурными Эос. Переход Моцарта от светлой радости к мрачной скорби произошел между «Свадьбой Фигаро» и «Дон Жуаном». Шуман сошел с ума между «Крейслерианой» и ненаписанной им, в духе Генделя, оратории «Лютер». Ван Гог свихнулся между «Прогулкой осужденных» и автопортретом с отрезанным ухом. Рембрандт продал могилу Саскии на кладбище для богатых, чтобы похоронить вторую жену, Хендрикье, на кладбище для бедных, потому что у него не было ни одного стювера в кармане. У Моцарта не было ни одного крейцера, чтобы заплатить за собственную могилу. У Генделя не было ни пенса, чтобы купить свечи. У Гогена не было ни единого су в кошельке и кошелька тоже не было. У Шумана не было лишней мелочи на то, чтобы постричь волосы, отросшие на аршин... Всех их преследовали кредиторы, лавочники присылали счета, нотариусы описывали имущество, стража волокла в долговую яму, выгоняла на улицу, загоняла в гетто для нищих, где стремительно теряющий зрение Рембрандт писал «Возвращение блудного сына», потому что глаза его постепенно выедали испарения азотной кислоты, необходимой для гравирования, а на предохранительные очки не хватало гульденов... Все это мама говорила со слезой в голосе, которая в рабочих кругах принималась на ура, на этой слезе, собственно, и проплывала в сознание рабочих людей вся эта компания глухих и сумасшедших творцов. Гойя рыдал после расстрела повстанцев в храме Принсип Пио. Бетховен безутешно плакал после того, как ему отказали в руке Джульетты Гвичарди. Шуман источал тихие слезы в психолечебнице Эндених близ Бонна. Ван Гог горько стенал над провалившимся проектом «Мастерской будущего». Рембрандт выплакал глаза после смерти сына... Всех их в младенческой зыбке качала река слез. Мама чувствовала огромную пропасть между своими слезливыми лекциями и работающими в грохоте, удушливой вони и жаре людьми, но прибегала к байкам, потому что знала, что между Ван Гогом, делящимся своими жалкими грошами с шахтерами, и нищим Моцартом пропасти не существовало: рабочие и герои маминых баек были людьми одного круга, выкладывающимися в труде без остатка, тогда как люди маминого круга кое-что себе оставляли, хотя бы чувство иронии, как отец, или фонотеку с филателией, как Алексей Кондратович. Скоро, скоро от культуры останется три старых поношенных камзола, восемь носовых платков, пять беретов, ночных колпаков и отхваченное бритвой ухо — такая тенденция, подобно отдаленной дрожи смычков в поэме огня, уже намечалась... Мама чувствовала себя обреченной на нечестное отношение к простым работягам, которые работали и работали («Они еще и водочку попивают, выражая национальную традицию», — говорил насмешливо отец), создавали ценности, вот почему мама жаловалась, что призраки Гойи бродят по России и, главным образом, по проклятому городу.