Страница 21 из 84
Кто знает, чем могло кончиться для Домны все это, если бы не подошел матрос и не сказал:
— Эй ты, кудрявая! Тебя вызывают в салон первого класса. Там барыня расхворалась. Приказано, чтобы ты явилась в чистой одежде.
Домна, уже остывая, бросила:
— Погодите, и на вас найдется управа! — И пошла выполнять приказание своей новой хозяйки Космортовой.
В салоне первого класса, куда, переодевшись, явилась Домна, в кресле полулежала жена архитектора Космортова Софья Львовна. Она была в шелковом китайском халате ручной вышивки. Концы пояса халата небрежно свисали до полу. Склонив набок голову и беспомощно опустив руки с тонкими длинными пальцами, она чуть слышно стонала. Около нее суетился Михаил Кондратьевич. Тут же в салоне был и Латкин. Он стоял в глубине, у окна и, засунув руки в карманы, со скучающим видом наблюдал однообразный пейзаж.
— Воды! Компресс на голову! — сердито приказал Домне Космортов.
Она оторопела. С чего это он так? Все-таки свой человек, коми…
— Ты что — не поняла? Воды, компресс! Побыстрее!
— Ах, Мишель! — приоткрыв глаза, сказала жена. — Зачем компресс? Ведь это мигрень. Где мой мигреневый карандаш? Ах, как мне тяжело! Кажется, я скончаюсь.
— Уважаемая Софья Львовна! Вам надо отдохнуть, тогда утихнет и боль, — посоветовал Латкин. — Вам лучше отправиться в каюту и прилечь.
— Доктора мне, Мишель! — снова простонала жена архитектора и, вдруг выпрямившись в кресле, прикрикнула — Да побыстрее поворачивайся, тюлень несчастный!
— Но, дорогая Софи! — взмолился Космортов. — Пойми: мы на пароходе. Я спрашивал капитана — доктора у них нет. Здесь только мы и новобранцы.
— Не говори мне про них! Боже мой! Весь день простоять на пристани из-за этих мерзких голодранцев!
— Кто мог подумать, что народ вздумает шуметь?.. Разреши, Сонечка, я поухаживаю за тобой! — И Космортов начал натирать виски жены мигреневым карандашом.
— Так и знай, что я в первый и в последний раз в вашем Усть-Сысольске. Ах, если бы ты знал, как болит голова! Подай папироску, — устало попросила Софья Львовна, поудобнее устраиваясь в кресле.
Домна, убирая всюду разбросанные вещи, с удивлением наблюдала за капризами барыни.
— Хватит с меня и того, что я видела и пережила тут. Дикари, а не люди! Самоеды!
— Зачем ты так, Софи, — мягко заметил муж. — Самоеды живут в тундре, а здесь зыряне. Я объяснял…
— Ах, не все ли равно, — отмахнулась жена и повернулась к нему спиной.
— Степан Осипович, — обратилась она к Латкину, — послушайте, что я наблюдала в гостях у дяди в Кочпоне. Кошмар! Тараканы, духота. Едят все из одной посуды, облизывая ложки. А свой дурацкий рыбник берут пальцами… Бр-р!
— Софи! Зачем при посторонних? — нервно передернулся Космортов.
Но та безжалостно продолжала:
— Степан Осипович, скажите, правда ли, что у вас все вместе ходят в баню?
— То есть как все вместе?
— Мужчины, женщины, дети, старики, старухи…
— Вранье! — круто повернувшись, довольно резко ответил Латкин. Ему надоел этот глупый разговор. — Не смею спорить, может быть, где-нибудь в глуши и можно встретить нечто подобное, но вряд ли. Зато, скажу, здесь народ честный и скромный. Живут, не зная замков и запоров: уходя из дому, кладут поперек двери коромысло — знак того, что все ушли, — и этого достаточно, чтобы в дом никто не вошел. Более того. Охотники иногда оставляют в своих лесных амбарчиках дичь, меха, всю свою добычу за охотничий сезон. И никто не тронет.
— Ну да! Рассказывайте! А сегодняшнюю историю с новобранцами как прикажете понимать? До чего мы так дойдем! Нет, здесь нужна твердая рука — шомполами и сквозь строй!
— Милая Софья Львовна, теперь так нельзя! — возразил Латкин.
— Иногда пожалеешь, что нельзя, — поддержал жену Космортов. — У тебя еще не выветрилась студенческая дребедень: просвещенный век, демократические свободы, равенство, братство! В университете на студенческих сходках ты примерно такие речи произносил. И доигрался, попал под негласный надзор полиции.
— Положим, под надзор полиции я попал уже здесь, в Усть-Сысольске. Но это не суть важно, — возразил Латкин. — Важны убеждения.
— Убеждения — это твое личное дело. Однако в имении твоей супруги их, видимо, лучше держать при себе. Она, насколько мне известно, не любит либеральную болтовню. Впрочем, не сердись. Тебе виднее, мой друг! — стараясь свести разговор к шутке, сказал архитектор, довольный, что удалось отвлечь внимание жены от ее мигрени.
— Я и не собираюсь долго задерживаться у жены, — возразил Латкин. — Съезжу, посмотрю и — сразу же обратно. Мне там делать нечего, помещик из меня не получится. Лучше быть уездным агрономом…
Едва пароход отошел от городской пристани, Проня, закрытый в трюме, прильнул к небольшому круглому иллюминатору.
Мимо проплыли Соборная гора, окраины города. И где-то там, позади, осталась ветхая избенка вырастившей Проню бабушки Федосьи.
Проня не помнит своих родителей. Они умерли давно, когда ему было всего полтора года. Позднее Проня не раз спрашивал у бабушки, почему у других мальчиков есть и отец и мать, а у него нет? Бабушка на это отвечала:
— Подрастешь, расскажу. А пока тебе незачем знать.
Муж Федосьи, дедушка Михей, половину своей жизни провел в лесу. Он был хорошим охотников, не раз с рогатиной и ножом ходил на медведя и не с одного хозяина пармы снял шубу. Под старость он уже не мог далеко от дому лесовать. Его и нашли в ближнем лесу. Устал, видно, старый, выбился из сил, присел отдохнуть под ель и уснул навеки.
Схоронив его, бабушка Федосья загрустила и еще крепче привязалась к своему внуку. И вот как-то раз вечером за прялкой она поведала Проне о его родителях.
— Ты, сыночек, уже стал большим, и пора тебе знать, как все было. — Негнущимися старческими пальцами крутя веретено, бабушка неторопливо рассказывала — Помню, была осень. На улице дождь со снегом, ветер. Вечером мы с хозяином сидели у светца. Он что-то со своим ружьем возился — по первому снегу на белок собирался в лес; а я вот так же с веретеном. Вдруг в окошко постучали. Я испугалась, а хозяин говорит:
«Наверно, запоздалый путник. Поди, пусти погреться».
Вышла я в сени, открыла дверь. Смотрю: женщина. Боже мой! Да это же она, наша дочь, еле на ногах держится! В большом сером платке, в коротенькой шубке, а под ней ситцевое платьице. И весь-то подол у бедненькой мокрый, в грязи. Через шею другой теплый платок перекинут, на грудь спускается, а в нем, видать, что-то лежит у ней, рукой так осторожно поддерживает.
«Здравствуйте, батюшка с матушкой! — сказала она, перешагнув порог, и на лавку у двери села. — Ох и устала я! Слава богу, добрела!»
Хозяин, вижу, и рад и встревожен, говорит ей:
«Ну, здравствуй, доченька… Раздевайся, грейся, коли пришла».
Я к ней кинулась, помогла скинуть мокрую одежду. Развернула теплый платок, а там ребеночек в одеяльце завернут, плачет, ручками тянется. Это ты был, касатик. Мать у печки примостилась, дала тебе грудь. Да видно, молока-то нет у бедняжки, ты в рев, есть-то хочешь. Вынула я из печки топленое молоко. Стали кормить с ложки, наелся ты и заснул.
Мой-то хозяин подошел, присел рядышком, смотрит на дочку. А та склонилась над ребеночком, молчит.
Положила она тебя на печку и говорит нам:
«Я к вам насовсем приехала. Больше мне некуда идти».
От этих слов сердце мое перевернулось.
«Как же, говорю, язык у тебя повертывается такое сказать! Слава богу, в свой родной дом пришла, живи нам на радость».
А старик и спрашивает:
«Почему же ты, дочка, одна, без мужа?»
«Мужа посадили».
«За что же посадили, спрашиваем, муженька-то твоего?»
«За забастовку, — говорит. — Мастера избили, поломали чего-то на заводе… Многих судили, не одного его. Долго в тюрьме держали, а потом куда-то в Сибирь угнали. А куда я с ребеночком за ним пойду? Вот и решила к вам податься… До Усть-Выми на пароходе доехала, а дальше пришлось пешком добираться — денег-то у меня нету».