Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 5

Взбудораженный, радостный Федька домой шел!

Вспомнилось, как третьего дня тетя Лена пришла к ним домой и принесла с собой журнал „Работница“, а на обложке портрет Ильича.

— Митька, посмотри-ка — Ленин, — сказал Федька трехлетнему братишке.

Митька руками загреб его.

— Енин?

— Ну да, Ленин!

Видно сильно понравился Митьке журнал, — как начал трепать — только листы полетели. Бросился Федька спасать.

— Перестань, дурак! Тете Лене скажу. Здесь ведь Ленин. Измял-то всего!

Взревел Митька, как поросенок пойманный:

— Отдай… мой… мой… Не Енин… мой…

И смеху-то что было тут! Мать, на что уж скупая на ласки у них, и то рассмеялась и Митьку целовала.

Обложка и теперь у кровати висит.

Совсем уяс было Федька к дому подошел, — с бугорка видно, как в самом конце у замерзшего ручья ихняя хибарка притулилася. Повернул за угол и… в самую щеку снежком угодили. Потемнело в глазах от неожиданности и боли. Оглянулся — еще!

Колька Шилкин стоял в подворотне. Видно, ждал, — целый ворох снежков наготовил.

— Вот тебе! На, на — ешь! Рисовальщик тоже! Я тебе рожу-то так разрисую! Выходи на левую!

Забродила Федькина кровь. Руки свинцом налилися.

— Брось, говорю. А то смажу.

— Смазал один такой. Эх, ты, Хромцо!

— А ты что кидаешь, гадюка ядовитая!

— Ты задаваться! Вот тебе „гадюка"! — и меткий снежок сшиб шапку.

— Ты так! — ринулся Федька. Только замахнулся и от пинка в живот полетел в сугроб. Когда встал, холодные струйки бежали за пазуху. Стало обидно и холодно.

звенел Колька издали. — Э!.. Попало, попало!..

„Что я им сделал? — думал Федька с горечью“. Посмотрел на свою кривую правую ногу и вдруг липкая жалость к самому себе стиснула горло:.

„Урод… Урод. И жизнь твоя, — как говорила мать, — ни в копейку!“

Из степи, из далеких концов ползли серые, мглистые сумерки. Сизые тучи нависли и грузно тащились по небу. Окрепший ветер больно хлестал по зардевшимся щекам. День потускнел и угас.

А может быть это только для Федьки?

В сумерки Зина пришла. Быстрая и звонкая, в оснеженных больших валенках, с зардевшимся на морозе лицом, она сразу внесла в тесную комнату беспорядок и оживление. И оттого, что голос ее звенел несдержанно и бойко, комната стала как-будто меньше, неуютнее. Мать за стенкой в кухне хлюпала бельем в корыте, и в душном воздухе тяжело пахло щелоком и паром.

Потупился Федька. Робость какая-то в сердце запала. Мычал да улыбался растерянно. Уж больно непривычно было! Сроду никто не заходил, а тут ведь, поди-ты!

А я в клубе на сборе была и вспомнила, — к тебе обещалась зайти. А что я тебе принесла? Угадай-ка? — тараторила Зина. — Ну, угадай!

— Не знаю! — мотнул головой Федька. А любопытство щекотало все-таки. — Ну — ка, покажи!

Зина таинственно отвернулась, что-то осторожно вынула из-под передника, и плотно зажав в кулак это любопытное „что-то“ еще раз сказала:

— Не угадаешь значит? Нет? — и торжественно протянула разжатую ладонь. — Это я тебе. Отец мне их еще давно подарил, а мне все равно не нужно.



Дюжина карандашей в плотной красивой обвертке заманчиво высунулась пестрыми цветами. Федька даже вспотел от удовольствия. Давно уж к таким же в кооперативе приглядывался. Да, куда тут! Матери раз заикнулся, та только зыкнула:

— Ишь чего выдумал!

А теперь вот они… новенькие все.

— Тебе самой может нужно. Не надо.

— Бери! Говорю, бери! — великодушно протянула Зина. — А как нарисуешь, мне первой покажешь. Ладно? А у нас в отряде и краски даже есть. Только ими рисовать-то по-настоящему никто не умеет. Зря больше портят. Ты приходи когда-нибудь к нам. А?

— Ну, вас! Ребята драться будут. Я с Колькой Шилкой сегодня соткнулся разок, из училища когда шли. Начал снежками бросаться. Хотел я ему, а он и убежал, — хвастнул чуть Федька.

— Там не будут. Вожатый не даст.

— Все равно. Я не пионер.

— Ну-к, что ж, — запишешься!

Хотел сказать: „А как же хромой-то я!“, да вопрос поперек горла встал и щеки в стыдливом румянце зарделися. „Ишь она какая быстроногая, веселая. Хорошо ей! — думалось с горечью Федьке, — а меня и в отряд-то не примут небось! Потом сама смеяться будет надо мною“. — Даже отодвинулся чуть от нее. Почувствовал, что какая-то стенка встала между нею и им.

— Что ты насупился, Федь?

— Я ничего!.. Так.

— А я подумала на меня! Тыне сердись… Знаешь, ты мне больше всех мальчишек нравишься. Они все хвастунишки какие-то драчливые. Мы всегда водиться с тобой будем. Ладно? Приходи ко мне завтра! У меня картинки какие интересные есть!

Она смотрела на Федьку спокойно и ласково, будто просила о чем. И от этого так захотелось ему рассказать какими-то новыми, хорошими словами о своем горе и дружбе к ней. Но пришел отец всегда молчаливый и сумрачный, и Зина ушла.

На прощанье шепнула украдкою:

— Приходи к нам обязательно! Слышишь

Зина ушла, а на столе осталась радость другая: в пестрой красивой обложке — цветные карандаши.

Дни зимние короткие. Скупа на солнце злая старуха зима. Чуть за полдень. — сумерки над снежной безлюдной степью раскинут серое крыло. Ходит зима с мятелями, вьюгами. В каждую трубу зло хохочет. И у Федьки зима прошла, как длинная серая пряжа. Только и узоров в ней, когда долгими вечерами за скрипучим столом дома рисует. Только в этом и отдыха, только тогда и забывает хромоту свою.

Часто сокрушалось сердце матери. Все один да один сидит дома за книжками да тетрадями. Иные ребята теперь небось все заборы обшаркали.

— Ты бы гулять-го сходил! Все сидит как муха сонная.

— Не хочу, мам!

Чуяло сердце ее Федькину грусть. Иногда и вздыхала тайком. Малый-то какой старательный, хороший, а урод! И зовет-то по чудному как. Здесь на поселке с испокон веков так заведено: младшие „мамка“, а старшие — „мать“. А тут, ведь, подишь ты! — „ма-ма“, — словно больной или умирать собирается.

Эх, и тяжелая, трудная жизнь была прежде! Вместе с мужем на фабрике работала. В долгом, упорном труде хлеб доставался для маленького Федьки. Да видно люди-то чужие не сумели доглядеть, — сами в таком же котле нужды и заботы варились, — упал Федька, ногу сломал — и урод.

И теперь часто, часто, как идет мимо яслей или детского дома, думает скорбно:

„Вот бы когда тебе, Федька, родиться-то. Эх!..“

А время шло, тянулось, как серая пряжа. На застрехах талых показалась робкая капель, и на следах весны — проталинах подснежники робко бутонились, вылезала из черной, набухшей земли первая бледная трава.

Зазеленели озими. Зазвенели малиновой трелью невидимые в глуби неба жаворонки. Ожило все в природе, заторопилось в труде напряженном и радостном.

Вот и пионеры выехали в лагерь. Раскинули полотняные белые палатки по пестрому от цветов берегу узкой степной речки. Эх, и веселая жизнь потекла, вольготная! Неба-то, неба-то сколько просторного! Всей силой легких не перекричать степную ширь. По утрам, росным и радостным, тело, как жгут, крепкое и бодрое. И чего только ребята ни выкидывали от нахлынувшей до краев радости!

— Эх, в футбол бы теперь!

И верно. Кажется, мяч бы в лепешку разбили. Крепко жалели, что вожатый не велел играть.

А по вечерам, когда с востока тянуло прохладой, и южное небо усеется крупными сочными звездами, — разводили костер, усаживались вкруг потеснее, слушали интересные рассказы вожатого или пели задорные звонкие песни. И тогда далеко, далеко в глубокую жуткую тень уносилось