Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 46

«Почти поддразнивает». Ни да, ни нет; «почти» всегда означает «возможно». «Почти» лишает нас конкретного знания и предполагает гадательную природу всего, что мы видим в нарративе, включая, разумеется, и знания нарратора касательно тех фактов, о которых он повествует. Оглядчивый нарратор использует «почти» почти как способ подтверждения честности своей попытки запечатлеть на бумаге некую суть. «Почти» гарантирует ему достойный выход. «Почти» не только позволяет автору намекнуть на то, что он может в любой момент взять назад или опровергнуть то, что уже написал, — это еще и потайная лазейка, которая обычно не хочет, чтобы ее замечали.

«Почти» у писателей отнюдь не любимое слово. Можно себе представить — хотя подсчетов никто не проводил, — что Хемингуэй не слишком-то дружил с «почти». Альфа-самцы не слишком предрасположены к этому слову. Оно подразумевает робость, а не уверенность, подчинение, а не главенство.

Однако бывают авторы, которые с помощью «почти» (presque по-французски) способны внезапно осветить весь читательский универсум. Вот фраза из «Принцессы Клевской»: «Она спросила себя, зачем пустилась в столь опасное предприятие, и пришла к выводу, что перед тем почти не раздумывала».

Действительно ли она не раздумывала, или все же раздумывала, но не хочет в этом признаваться? Автор романа, мадам де Лафайет, сама, похоже, этого не знает, да и не хочет знать. Она хочет, чтобы героиня ее выглядела чуть наивнее, чем оно ей подобает. В конце концов, принцесса Клевская — образец всех добродетелей.

Впрочем, с употреблением этого слова происходит и еще одна вещь. Оно отражает в себе мировосприятие, полностью лишенное однозначности, в рамках этого мировосприятия любое написанное слово можно взять назад или придать ему противоположный смысл — или почти противоположный.

Я почти писатель. Мне нравится неоднозначность, перетекание голых фактов в размышления о них, толкование, пожалуй, нравится мне сильнее, чем действие, — этим, наверное, объясняется то, что психологические романы я предпочитаю остросюжетным. В первых много неразгаданных загадок; во вторых дело открыто и закрыто. Вспомним Стендаля, Достоевского, Остин, Овидия, Звево, Пруста. К слову «почти» я обращаюсь потому, что оно позволяет мне больше думать, открывать больше дверей, смело, но безопасно держать кормило, выкапывать и истолковывать, постигать самые потайные уголки человеческого разума, сердца, желания. Оно гарантирует мне достойный выход в случае, если я зайду слишком далеко.

Я не написал ни одной страницы, на которую не вкралось бы слово «почти», чтобы смягчить и пригасить всё, что я говорю. Это мой способ развенчивать собственные слова, подвергать их сомнению, сохранять неуверенность, неприкаянность, не привязываться, не вставать в строй — поскольку у меня нет границ. Порою я сам себе кажусь чистой тенью.

Возможно, я просто почти не разобрался, что слово «почти» означает в реальности.





«Виль-Д’Авре» Коро

Много лет назад поздним ноябрьским утром мы шли через Центральный парк. Я помню облетевшие деревья на нашем пути, студеный воздух вокруг и влажную землю под ногами, помню, что в тумане бегали собаки без поводков, из пасти у них поднимался пар, а хозяева их стояли, дрожа и растирая ладони. Добравшись до Пятой авеню, мы счистили грязь с обуви, зашли в музей Фрика и, не успев оглянуться, оказались перед «Виль-д’Авре» Коро, а на несколько мгновений раньше — перед его же «Лодочником Мортефонтена», а почти сразу после — перед «Прудом». Я уже несколько раз видел эти картины, но в тот день — наверное, из-за погоды — вдруг понял одну вещь, которая раньше никогда не приходила мне в голову. Я собирался сказать своему спутнику, что Коро изумительным образом запечатлел Центральный парк, что при виде лодочников на картинах мне сразу вспоминается сцена, которую мы только что видели у пустой лодочной станции на 72-й улице, — и тут до меня дошло, что на деле все в точности наоборот. Не Коро напомнил мне парк, а то, что парк приобрел для меня какое-то новое значение, связано с тем, что он окрашен приглушенной меланхолией Коро. Центральный парк внезапно стал для меня более реальным, более трогательным, лирическим и красивым — и все благодаря французскому художнику, который в жизни своей не бывал на Манхэттене. Мне теперь больше по душе холодная погода, собаки, облетевшие деревья, сырой неприютный пейзаж, который уже не выглядит поздней осенью, в нем затеплились особые приметы ранней весны. Нью-Йорк, каким я раньше его никогда не видел.

Я как раз хотел заговорить об этой метаморфозе, но тут разглядел еще одну вещь. Я вспомнил Виль-д’Авре, в котором бывал однажды, в молодости, много лет назад, когда жил во Франции, — как меня поразила его красота, но не благодаря самому городу и его природе, а благодаря тому, каким Серж Бургиньон изобразил его в своем фильме 1962 года Les dimanches de la Ville-D’Avray («Воскресенья в Виль-д’Авре»). Теперь еще и фильм этот наложился на Коро и на Нью-Йорк, а Коро спроецировался обратно на фильм. Только тогда я понял, что на самом деле в этих картинах меня привлекло то, чего я раньше никогда не замечал. Этим и объяснялось, почему — несмотря на все эти отражения и отступления, несмотря на то что небо застыло на грани серого, на неопрятный ландшафт, окутанный приглушенным лиризмом Коро, — во всех этих картинах мне всегда нравилось, а сейчас вдруг подняло мне настроение жизнерадостное красное пятно на шляпе у лодочника. Шляпа эта приковала к себе мое внимание, точно божественное откровение в пасмурный день в сельской глуши. Именно на нее я теперь прихожу посмотреть при каждом своем визите в музей Фрика, именно поэтому я так люблю Коро. Это куколка в королевском пироге, легчайший мазок помады на умопомрачительно красивом лице, непредвиденная мысль, пришедшая задним числом, метка гения, каждый раз напоминающая мне о том, что я люблю видеть все не так, как вижу, — пока не замечу того, что у меня прямо перед глазами.

Обрывочные мысли о Фернандо Пессоа

История эта существует в бесчисленном количестве вариантов. Художника наняли изобразить жизнь Христа. Он бродит по всей стране в поисках мальчика ангельской наружности. Находит его наконец, пишет его портрет, а потом долгие годы блуждает по бесконечным городам и весям в поисках модели для каждого из апостолов. Находит их одного за другим: Иакова, Петра, Иоанна, Фому, Матфея, Филиппа, Андрея и пр. Остается написать последнего — Иуду. Но художнику не удается найти человека столь уродливого, каким выглядит Иуда в его воображении. Художник уже стар и успел забыть, кто заказал ему картину, жив ли этот человек, заплатит ли ему за работу. Он, впрочем, упрям, и вот в один прекрасный день у входа в какую-то таверну он замечает невероятно порочного потасканного обтрепанного бродягу — вне всякого сомнения, пьяницу, развратника и вора, а то и хуже. Художник протягивает ему несколько монет и просит ему попозировать. «Ладно, — со злобной ухмылкой отвечает бродяга, — но сперва давай монеты». И он протягивает чумазую ладонь. Художник соглашается и платит вперед. Проходит много часов. «Ты кого рисуешь?» — спрашивает бродяга. «Иуду», — отвечает художник. Услышав этот ответ, будущий Иуда заливается слезами. «Ты чего плачешь?» — спрашивает художник. «Много лет назад ты написал с меня Христа, — говорит бродяга. — А теперь вон я каким стал».

В некоторых вариантах говорится, что звали этого бродягу Пьетро Бандинелли и он позировал для «Тайной вечери» Леонардо, сперва как Иисус, а потом как Иуда. Есть версия, что его звали Марсолени и что Микеланджело сперва написал с него невинного ребенка Христа, а впоследствии — Искариота.

Мне было лет тринадцать, когда отец рассказал мне эту историю, и помню, она произвела на меня сильнейшее впечатление, я бы даже сказал, она меня ошарашила, как будто речь шла не просто про Иисуса и Иуду или про то, как безжалостно меняет нас время; мне показалось, это история про меня — только я даже примерно не мог облечь в слова, в каком именно смысле. Да, время — это то, что происходит со всеми, но история Иисуса-Иуды стала мне своего рода предупреждением или даже предостережением, что во мне, как и в мальчике-Иисусе, сидит сокрытый Иуда, который может в любой момент вырваться наружу, взять надо мной власть, повести меня по необратимо нисходящему пути. Я был мальчиком, но во мне сидел Иуда — я это знал, а хуже всего, отец это, видимо, знал тоже.