Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 46

В итоге все остается нереализованным. Сван пытается воскресить в памяти, как он желал Одетту, одновременно постоянно прощаясь с «Одеттой, которой он еще не обладает», и с Марселем происходит примерно то же самое. Да, он пытается вспомнить некогда существовавшую в его воображении картину дома Сванов, в котором он еще не бывал, но одновременно он предчувствует тот момент, когда сделается совершенно равнодушен и к этому дому, и к Жильберте, которой так и не обладал.

* * *

Есть в текстах Пруста настоящее время?

Есть там опыт?

Есть там любовь?

Фундаментальный регистр нарратива Пруста — всеобъемлющий в значении всеохватный. Пруст умудряется охватить решительно все; он ничего не намерен отпускать. Помимо того, что стиль Пруста якобы сложен, он представляет собой самый совершенный из всех изобретенных в языке механизмов для рассматривания, постижения и усвоения любого опыта. Но стиль этот ставит одно условие: он постоянно исходит из того, что схваченное ему не удержать. Подобно любовнику, который уже полностью очарован, он стремится запечатлеть каждую подробность, каждое мимолетное впечатление, каждое мгновенное ощущение, воспоминание, каждый игривый взгляд, по которому можно судить, заслуживает собеседник доверия или нет. Его задача — увековечить прошлое, запечатлеть настоящее и по мере возможности предвосхитить или предвидеть будущее, которое уже стало предвкушаемым прошлым. В этом смысле ревность — это не только знаковая фигура, которой пронизан весь всеобъемлющий проект Пруста, она еще и сигнализирует, что попытка любого охваченного желанием человека обладать или доверять заведомо провальна. Ревность, как учит нас история мировой литературы, по сути своей беспардонна — она не в состоянии ухватить, удержать, она лишена значения. Она предвидит измену или, хуже того, является ее причиной. Желание обладать всегда включает в себя отсутствие обладания.

Однако Пруст не только обращается с миром так, как если бы тот был уклончивым и изворотливым партнером, который своей ложью плетет самовоспроизводящуюся паутину обмана, но — это мы знаем по типографским гранкам — с текстом он делает то же, что текст уже делает с миром. Каждое пытливое предложение открывает новое пространство для пытливости и интерполяций. Каждая страница, где тщательно разбираются обманы Одетты, Мореля и Альбертины, сама потом подвергается подробному разбору и исправлению. Процесс пытливого письма регрессивен, дигрессивен, околен. Все, что есть на странице, порождает собственные протоки и мини-протоки. Достаточно взглянуть на гранки набора после редактуры Пруста, чтобы убедиться в истинности моих слов.

Мускулистые, протяжно-изворотливые фразы Пруста, оглядчиво берущие в осаду реальность, в итоге принимают участие если не в зарождении истины, то в том, чтобы ее отсрочить, иногда — затмить, в конечном счете — лишить реальности. Либо из поля зрения выпадает малозначительный, но не безотносительный факт, либо ирония раз за разом вышибает из седла серьезность, с которой начинается путь каждой фразы.





Даже награды и отступления, которые процесс письма как таковой дарует нарратору, служат отклонениями от цели. Дело в том, что прустовская фраза, столь умелая и несказанно прекрасная, в итоге способствует лишь одному наслаждению сильнее, чем раскрытию или даже отсрочиванию истины: она с отменным аппетитом и восторгом показывает, что ей не по чину и не по силам довести до конца свое пытливое расследование. Фраза тучнеет на собственных ошибках и недосмотрах, отрицает все те приемы, которые сама же столь ловко изобрела, выхваляется своей способностью усомниться в том, в чем вроде как добилась ясности. Она ставит под сомнение все, включая и саму себя. Ей нравится демонстрировать, что высшее доступное ей знание — это уверенность в том, что она сама этого не знает, да и не знает, как узнать. Любая попытка опровергнуть эту отрицательную информацию впоследствии отрицается как еще более недостойная форма невежества. Стремление раскрывать тайны мира становится характерной для Пруста манерой повествования о мире и характерным для Марселя способом существования в этом мире. Марсель не предпринимает никаких действий, да прустовский текст и не повествует о действиях. Они оба рефлексируют, осмысляют, вспоминают, раздумывают. Ирония, теневой партнер «почему-я-тогда-не-знал-что-такой-то-таков-то», неизменно устраняет то, что могло бы стать прямолинейной, вполне приемлемой истиной. Получить желаемое — значит оказаться в тупике.

Прустовский влюбленный, как и прустовский нарратор, привык определять свое бытие в мире как череду прозрений и навязанных размышлений. Его образ жизни и действий сводится к тому, чтобы размышлять — писать — описывать размышления. Он, как ревнивый нарратор, исключен из мира поступков, сюжетности, доверия, любви и низведен до роли наблюдателя и толкователя. Выбрав подобный процесс письма, он заранее понизил себя из активного участника до пассивного наблюдателя, из любимого до ревнивого влюбленного, из пылкого влюбленного до равнодушного. Сам процесс письма вязнет в извивах ревности.

Прустовский процесс письма отражает в себе чувственность, лишенную доступа к миру, к сиюминутности. Этот процесс провозглашает: любое грамматическое время, кроме настоящего! Прустовский нарратор, как и прустовский влюбленный, избегает истины и решительности по той простой причине, что решительность влечет за собой действия, поступки, однозначность, определенность — и, соответственно, способна вытащить его из безопасного личного эпистемофильского кокона, где процессы письма и размышления приобрели статус жизни и надежды и могут даровать награды и наслаждения, способные соперничать с жизнью. Именно так и воспроизводит сам себя прустовский поиск: жизни, созданной на письме, придается статус настоящей жизни, литературному времени — статус реального времени.

Но поскольку сознание, способное на такие интеллектуальные ухищрения, не может не сознавать собственной фундаментальной фальши перед лицом жизни и времени, ему необходимо раз за разом показывать, что оно не удовлетворено ответами, полученными в процессе письма: это не только служит поводом продолжать поиски, писать дальше, но и позволяет не выпускать из виду тот факт, что не следует слишком уж заноситься и пытаться отрицать примат настоящей жизни.

То есть прустовский процесс письма — это постоянный поиск, не только потому, что смысл его существования сводится к процессу письма, но парадоксальным образом еще и потому, что процесс письма знает, что не должен быть смыслом собственного существования, — и хочет продемонстрировать, что он это знает. Ошибка — например, герой в приступе ревности стучит не в то окно — не только отражает в себе смятение ревнивого нарратора (который считает, что полностью этого заслуживает в своей роли бестолкового наблюдателя, заплутавшего в мире, где другие действуют и обманывают других, где прозорливые люди всегда беспомощны, где процесс письма обращается против пишущих и насмехается над их попытками заместить жизнь литературой), но еще и служит напоминанием о том, что мир словесности, вымысла, в котором ищет убежища наш ревнивый нарратор, не является — столь же парадоксальным образом — вымышленной юдолью: он реален настолько, что с ревнивым влюбленным будет обращаться так же безжалостно и жестоко, как и мир, из которого тот бежал.

Бетховен, суфле-минор

В классической кулинарной книге Джулии Чайльд «Французское кулинарное искусство» описано, как готовить суфле. Вся штука в том, чтобы добавить взбитый белок, не дав ему при этом осесть, и автор описывает процесс очень точно: сперва нужно поместить взбитую пену поверх смеси молока и желтков. Потом «резиновой лопаточкой прорезать смесь посередине сверху до дна кастрюли, быстро провести лопаточкой до края в свою сторону, потом вверх и влево, потом вытащить ее. В результате часть смеси со дна кастрюли перемешается с белками. Повторяйте то же движение, медленно поворачивая кастрюлю, ведя лопаточку к себе и влево, пока белки полностью не соединятся с основной массой суфле».