Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 123

Маканин — Гандлевский

Бим и Бом. С какими только персонажами не сопоставляли Льва Криворотова, а Мария Ремизова сравнила его с Петровичем Маканина (смотри ее статью, упомянутую выше). Ее поразила творческая истощенность обоих героев-писателей. Между тем это главное, но не единственное их сходство. Их судьбы диаметрально противоположны, но это противоположность конечных точек одной и той же прямой. Оба героя — люди переломного возраста, подводящего итог под активно-зрелым периодом жизни (пятьдесят и пятьдесят пять). Оба — литераторы. Только Петрович «литератор» подпольный, а Криворотов — официальный. Заметно, что ни для одного из них потеря творческой способности как будто не является трагедией: Петрович считает, что его личность больше литературы («мое “я” переросло тексты. Я шагнул дальше»), Криворотов, напротив, что меньше («потосковал малость, но вскоре понял, что эти скромные габариты — его габариты и есть»). Их литературное непризнание можно толковать как обычное непризвание. Оба оказались нежизнеспособны и к отлогому склону жизни пришли в одиночестве, без друзей, семьи и любви, без дела жизни и духовных ценностей, без цели и надежд. Поразительно сходны и образы гениев в обоих романах. Очевидно, что, с точки зрения авторов, гений — поэт Чиграшов в «<НРЗБ>» и художник Веня в «Андеграунде» — не может быть главным героем, да чего там, вообще не может быть. Гении вытолкнуты на литературную и жизненную пенсию — на почетную обочину повествования, в алкоголизм (Чиграшов) или в сумасшедший дом (Веня). Образ гения — оговорочка по Фрейду, один из главных страхов современного литературного подсознания. Его появление в романах о писательском мире обусловлено, с одной стороны, глубинной тоской авторов по гениальности, усталостью от общего смирения с посредственным в искусстве. В то же время очевидно, что гениальная личность абсолютно невыносима для современного литературного сознания. Сегодняшнее литературное «мы» — это Криворотов с красной рыбой на «верткой тарелочке» («<НРЗБ>»). Богатыри — не «мы». Вот почему Маканин и Гандлевский ведут повествование от лица героев с посредственным талантом — в него сегодня верят и его принимают, а гений — это невообразимый Муромец из старой сказки, вытесненный из широких полей жизни на поля романа и там, в уменьшенной копии своей, исподтишка прихлопнутый авторским пером.

Литература как невеликая иллюзия. Судьбы Криворотова и Петровича, разбегаясь в противоположные стороны, исходят из одного посыла. Отсчет их писательских жизней ведется от понимания литературы как ярмарки тщеславия, от распределения мест в литературном процессе. Так, в своем желании напечататься Петрович обнаруживает суетную потребность в общественном признании, тщеславную претензию на всеобщее одобрение: «Не стоило и носить рукописи — ни эту, ни другие. К каждому человеку однажды приходит понимание бессмысленности тех или иных оценок как формы признания. Мир оценок прекратил свое существование». Образы преуспевших писателей в «Андеграунде» похожи на жалкие фигуры измотанных карьерной гонкой горожан в «Помощнике китайца» или в «Потенциальном покупателе» Кочергина, а выпавший из литературного контекста Петрович на их фоне так же свеж и ярок, как возмужавший в таежных походах Илья. Мораль такова: литература стала одним из путей к иллюзорному «я», видом карьеры, способом занять место под солнцем. «Потаенный испуг Смоликова — испуг всякого нынешнего с именем, понимающего, что его слова, тексты, имя (и сам он вкупе) зыбки, ничтожны и что только телевизионный экран, постоянное мелькание там делает из ничего нечто…» («Андеграунд»); «В прошлую пятницу<…> чествовали очередную модную бездарь<…> Она<…> обменивалась репликами с помятой позавчерашней знаменитостью<…> а на них двоих, учащенно сглатывая и почтительно соблюдая дистанцию, пялились звезды восходящие, послезавтрашние» («<НРЗБ>»). М. Ремизова делает смелое обобщение: «Возможно, в задачу автора входило вообще взять под сомнение значимость любой литературной фигуры<…>. Гандлевский выносит своего рода приговор — если не писателю как таковому, то литераторскому миру как среде, способной лишь задушить, но не произрастить» (статья «Первое лицо…»). Подлость статусной литературной среды в том, что она, как все модное и высоко расцениваемое (не обязательно — ценимое) обществом, привлекает людей, готовых принять писательскую судьбу как звание, а не как призвание. Такие люди оказываются в ловушке выбранного ими ложного пути: «Внешний вид победителя и внутренняя несвобода, а вскоре и тайная зависимость<…> от литературного процесса<…> в этом теперь весь Зыков<…> Оно (имя) вело его и повелевало им. … Самое тяжелое<…> то, что он, Зыков, должен все время суетиться: откликаться в газетах, выступать, заявлять<…> иначе уже завтра имя потускнеет, заветрится, как сыр…» («Андеграунд»). Суетиться вынужден тот, для кого литература не стала интимным уделом, неизбежной дорогой к самому себе. Как раз о таких литераторах, успевших на писательский поезд и потерявших себя в беге по разлинованным бумажным путям, — пишет в «<НРЗБ>» Гандлевский.

Два решения. Очиститься от «липкой горечи нашего тщеславия» («Андеграунд») — или подчиниться общей мечте о месте в истории литературы? Петрович выбирает первое. «Ни носить рукописи, ни создавать тексты уже не обязательно», — не обязательно писать, чтобы быть человеком. Маканин уповает на истинное достоинство личности, несводимое к писательскому статусу. Вот почему отказ героя от творчества подается в романе не как трагедия, а как светлый выбор, освобождение от литературности, выход в настоящую, свободную от текста жизнь. «Я с легким сердцем ощутил себя вне своих текстов. Ты теперь и есть — текст. … Живи», — говорит себе Петрович. Человек-текст — это, в идеале, человек-жизнь, тот, кто «пишет» самого себя, живя не по окрику общества, не по шепотку обыденности, а так, как сам решит. Это мужественная попытка литератора выйти в бессловесную реальность.





Герой Маканина претендует на исключительность — герой Гандлевского откровенно типичен. Криворотов остается в контексте общественных оценок, превращает всю свою жизнь в один из второстепенных моментов литературного процесса. Неоригинальность, зависть к чужому материальному благополучию, потребность в общественной оценке — типичные, если верить Маканину (образы преуспевших писателей) и Гандлевскому (образ главного героя), свойства человека литературной толпы. А отсутствие глубинной творческой способности — его типичная драма.

Пусто место и губаста невеста: об истинном пути Криворотова. Криворотов с юных лет мечтает о подслушанной где-то судьбе — быть знаменитым писателем. Он идет к первенству не по своей дороге, и поэтому всюду приходит вторым. Вторичность героя постоянно подчеркивается в романе на самых разных, от творческого до любовного, уровнях. Он добился своего — и оно оказалось чужим. «Место в истории литературы мне обеспечено» — за счет вторичного творчества, «чиграшововедения», которое, как признается герой, в свою очередь близится к самоисчерпанию. Криворотов не искренне, против желания, не творчески «ведает» поэзию Чиграшова. Он просто ухватился за нее как за последний шанс быть принятым в литтусовку. А все потому, что так и не смог освободиться от навязанного себе иллюзорного «я»: я, мол, поэт — и никак иначе. Между тем его истинная судьба незримо шла рядом…

… Критикам почему-то не понравилась Аня. Осталось незамеченным ее живительное обаяние, какая-то теплота, неяркая, но ощутимая женственность, которые-то как раз и манят далеких от жизни буквенных героев — Чиграшова и Криворотова. Аня — залетевший в книгу зеленый листок, малая копия кортасаровской Маги из «Игры в классики» (не по яркости образа, а по его фактическому содержанию). Что позволяет нам думать об Ане как о символе жизни? Во-первых, ее зоркость к реальности, чего лишен Лева: «Аня была поэтически зряча в живой жизни, и ее наблюдательности Криворотову случалось и позавидовать… Что готовый к побегу кофе будто бы силится снять свитер через голову — это он у нее позаимствовал». Во-вторых, то, что она играет роль вдохновительницы. Ведь именно благодаря ей Чиграшов написал единственное в зрелом возрасте стихотворение. Однако Аня — жизнь больная, ушибленная, потерянная. Ей и Леве следовало найти опору друг в друге: она подарила бы ему реальность и тепло жизни, он ей — свою робкую одухотворенность. Но Лев ослеплен мечтой о литературной славе и, обездвиженный вялой своей мечтой, оказывается недостаточно мужествен и зрел для Аниной любви. Помните, она говорит ему: «Мне надо полюбить. Лучше, конечно, тебя, — я правда хочу полюбить тебя…». Аня бросается от зеленого еще Криворотова к перезрелому Чиграшову, отдает ему свою теплую жизнекровность — но что она получит взамен? Какая опора ей в этом человеке, который слишком истощен и холоден, чтобы оценить в ней что-нибудь, кроме ее большого, «совершенно неприличного» рта. Этот рот — символ извращенной, надломленной жизненности Ани.