Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 14

– Да как же не испускать-то? Ты хоть каменного быка, так и того из терпения выведешь.

К разговору их прислушивался тоже остановившийся около перил мастеровой с мешком инструментов за плечами и с пилой в чехле.

– Не в тот бубен звонишь, купец, – вмешался он. – Тут совсем другое руководство; камни эти мостовые потому быками называются, что перед тем, как их на дно опускать, надо живого быка убить и потопить его, чтобы воденик не обозлился. Тогда он и будет милостив, а нет – какую хочешь крепость клади – все размоет и опрокинет. Когда дом на земле строят, то в фундамент домовому деньги золотые кладут, чтоб его ублаготворить, ну а воденику быка жертвуют.

– Мели, Емеля, твоя неделя! – возразил купец.

– Нет, уж ты мастеровому человеку поверь! Я мастеровой человек, я знаю! – стоял на своем столяр. – Так спокон века мосты строят. Отчего этому самому мосту спервоначалу такая незадача была, что, как только начнут кесонт на дно опускать, он сейчас возьмет да и опрокинется? Водяной портил, потому что быком удоблетворен не был. Мы туточные, с Выборгской, и это дело чудесно знаем. Строитель этого моста – анжинер Струве – пожалел водянику живого быка, а он ему назло два кесонта с живыми христианскими душами опрокинул. Нам здешние-то рабочие рассказывали, и десятник один мне говорил: «Мы, – говорит, – наперед ему насчет быка предуведомление делали, а он, как аккуратный немец, приценился у мясников на площадке, да те с него дорого запросили. „Ну, – говорит, – и так сойдет“». Поставили кесонт – кувырком, поставили другой – то же самое. Бился-бился, увидал, что супротив водяной силы ничего без удоблетворения не поделаешь, и купил быка. Как только его убили и бросили в воду, так и дело на лад пошло. И действительно, вот теперь в лучшем манере назло перевозчикам по мосту ходим, – заключил столяр.

– Сердятся, поди, перевозчики на строителя-то? – спросил купец.

– Страсть! Еще бы не сердиться, коли он у них выручку отбивает. «Мы, – говорят, – рано ли, поздно ли, а бока ему намнем». Сказывают, что спервоначала-то с удовлетворением к нему ходили, кузовок вина и кулек с чаем и сахаром носили, только запри, мол, мост и не пущай публику, да не принял он от них.

– Где ж на чай и сахар польститься, коли эдакий подряд держит! – согласился купец.

– Что чай и сахар! Перевозный арендатель готов бы и коляску с парой рысаков прожертвовать, да боится, чтоб по шее не попало. Это мне один перевозчик рассказывал.

– Что ж, это хорошо, коли человек твердый. Вот мы теперича на Охтинское кладбище идем, так помянем его за это. Как строителя-то звать?

– Струве, инженер Струве, – отвечал мастеровой.

– Это фамилия, а имя-то как?

– Имя-то! Да немец он, так, поди, наверное, Карл Иваныч.

– Ну, коли немец и Карл Иваныч, то в православное заздравное поминовенье записывать нельзя. А жаль, потому добра публике много делает. Вот у меня теперича жена ни в жизнь бы через перевоз не поехала, потому страх как воды боится, а тут идет.

– Потап Потапыч, да я его под видом Ивана могу помянуть, – откликнулась купчиха.

– Нет, уж это не модель. Действительности никакой не будет. Ну, чего ж стала? Трогайся в путь-то. Рада, что постоялый двор себе нашла.

Купеческое семейство снова тронулось гуськом в путь. Мастеровой шел сзади их.

– Купец, а купец, поди, ведь новопреставленного родственника на кладбище-то поминать идешь? – спрашивает он.

– Его самого, – дал тот ответ.

– Поди, такие мысли в голове содержишь, чтоб в трактир зайти перед кладбищем-то?

– Верно! Что верно, то верно. Угадал. Попродуло меня на мосту-то.

– А коли угадал, то пригласил бы и мастерового человека с собой за компанию на пятачок выпить.



– За угадку изволь.

– Ну уж… Что уж… Это до святой-то кутьи? Да где ж это видано! – застонала жена.

– Анна Мироновна, цыц! Молчать! Ты знаешь, что я этого скуления не люблю! – прикрикнул на нее купец.

В парикмахерской

Воскресный день. В церквах звонят к обедне. В парикмахерскую забегают купеческие сынки «подвиться», чиновники старого закала и военные побриться. Работа кипит. Шипят каленые щипцы в руках ловких подмастерьев, прикасаясь к жирно напомаженным волосам, звонко скребет хорошо отточенная английская бритва о взмыленные подбородки, мерно звякают ножницы. Некоторые из пришедших в парикмахерскую дожидаются своей очереди, курят и читают афиши.

Перед зеркалом в белой пудремантии сидит молодой человек с еле пробивающимися усиками. Его завивает франтоватый парикмахерский подмастерье с взбитыми кверху волосами, стоящими на голове, как копна.

– Смотри, Василий, на затылке покрепче, как бы шленским бараном, а на висках в колбаску припусти, – делает замечание парикмахеру молодой человек и пыхтит папироской.

– Господи! Да неужто впервой? Мы вашу завивательную политику-то знаем. Что вы нас конфузите! – отвечает парикмахер. – Сердца пронзать стремитесь?

– Да… думаю по церквам поездить. Рысак застоялся, ну и буду гонять из конца в конец и так норовить, чтоб церкви в четыре к шапочному разбору поспеть. Я больше для стояния на паперти, когда народ расходится, и для досмотрения на оные физиономии по женской гильдии. Интересные иногда букашки попадаются! Эдакие кошечки а-ля бутон амбре. Смерть люблю маленьких, кругленьких Макарьевского пригона бабенок!

– Губа-то у вас не дура, Сергей Игнатьич. И много, поди, вы этих самых сердец на своем веку пронзили, даром что в молодости приобретаетесь!

– Я-то? А вот как: ежели теперича все сердца на одну нитку нанизать, то можно два раза вокруг талии опоясаться. Да еще больше было бы, ежели бы папенька позволил юнкером в гусары поступить. А то он контру держит супротив этого занятия.

– Что вам гусары! Вы и так при вашей красоте и богатстве женской пол в лучшем виде путать можете. Шутка – эдакая у вас зонтичная фабрика! Играй в амуры, да и делу конец! Своих-то мастериц не трогаете?

– Неловко, забываться перед хозяйским глазом будут, а я по другим ведомствам хлещу. Свои сейчас головное мечтание о себе в ум возьмут. Бывали случаи, но я прежде с местов сгонял, а потом уж занимался. Ах, братец ты мой, вот перед постом была в цирке одна штучка так штучка! Живые картины в откровенном декольте она изображала. Ты знаешь, ведь я особенного малодушества, чтоб долго помнить, к ним не чувствую, а от этой и посейчас любовный засад в голове.

– Где вам чувствовать! Вы интриган известный и только одно коварство доказываете.

– А с этой, веришь ли, даже без коварства, и такие у меня мысли, что, мол, возьму я ее и куда-нибудь на берег моря, чтоб в уединении и под сенью струй… Ну просто… Ой! Ты мне ухо!..

– А вы сидите смирно. Долго ли до греха. Можно и волдырь щипцами нажечь, – говорит парикмахер и спрашивает: – Ну и что ж эта самая живокартинная девица?

– За границу уехала, – отвечает молодой человек. – Из Тирольских краев она, только на баварском языке разговаривала. Ежели по-немецки – туда-сюда, я слов двадцать знаю и амурный разговор вести могу, а тут она по-нашему в зуб толкнуть не смыслит, а я – по-ейному. Покажешь ей на шампанское – пьет, подашь вазу с персиками и дюшесом – ест, а сама все смеется, все смеется, и зубы как перламутр, а на щечках ямочки. Ну понимаешь ты!..

– Не вертитесь, Сергей Игнатьевич. Ей-ей, обожгу или клок волос отпалю.

– Ну, понимаешь ты, говорю… Ко всякой науке я заблуждение чувствую, а тут даже на баварском диалекте хотел из-за нее учиться, но только учителя найти не мог, потому здесь даже и в Академии наук этой грамоте не обучают. А тут уехала она, и вот я теперь сам с разрывом сердца. Так и не поняла моих чувств.

К разговору прислушивался отставной военный в высоком галстуке.

– А вы бы балетным языком, так она сейчас бы поняла, – сказал он. – Мы в сорок восьмом году в Венгрии в лучшем виде… А тоже по-венгерски-то слова «мама» не знали. Щелкнешь себя по галстуку – вина тащит, к сердцу руку приложишь – губы протягивает.