Страница 14 из 82
Занятия в ремесленной школе кончились поздно, поэтому домой, в Старый Кувак, на каникулы я приехал в середине лета. Братья и сестренка обрадовались моему возвращению и, как обычно, сразу же повели меня на огород. Показывали гряды с огурцами, подсолнухи. Потом мы рассматривали цыплят и определяли, которые из них будут петушками, которые молодками, а вечером я здоровался с коровой и ягнятами. На следующий день отправились за ягодами. Мы с детства привыкли не есть ягод во время сбора: если начнешь есть, ничего домой не принесешь. Мы очень гордились тем, что много набирали ягод. А потом еще знали, что сбор ягод — это работа.
С ягодами мы пили чай, с ягодами мать пекла пироги, сушила их, делала из них на зиму пастилу. Кроме ягод мы запасали также грибы и разные целебные травы: ромашку, березовые сережки, мать-и-мачеху, трефоль — горькую траву, подорожник, чертогон. Назначение последнего по самому названию было ясно — отгонять от дома чертей.
Возвращаясь домой с полными ведерками ягод, мы рассказывали друг другу, кто как провел зиму. Я описывал братьям и сестренке школу и новых товарищей и пел песни, которые слышал в городе.
горланил я, переделывая на свой лад — «строгать и рубить» вместо «страдать и любить». Первое мне было более понятно.
— Ты эту песню не пой, — посоветовал брат Гриша.
— Это почему?
— Она запрещенная.
— Как? Почему? Кто запретил?
— А вот потому! Ты орешь «на свободу пустите», а не знаешь, что теперь за свободу полагается?
И он рассказал, что есть песни и книги, которые запрещено читать и держать. За это ссылают даже.
Вот новость! Я жил в городе и ничего не знал про это.
Солнце зашло. От реки поднялся туман. Нас охватила ночная прохлада. Мы прибавили ходу и вышли из уремы на поле. На раздорожье повстречались с Семеном Ивановичем. Он ехал на своем вороном жеребце, которым очень гордился.
Поравнявшись с нами, Семен Иванович вдруг ни с того ни с сего приветливо и ласково заговорил и даже посадил нас на козлы в тарантас.
Когда мы уселись, Семен Иванович спросил:
— Ну, как учитесь-то?
Мы ответили, что учимся хорошо, успеваем.
— Вот и слава богу. Бог даст, в люди выйдете — государю будете верными слугами, а матери утешением. Только больно уж нынче народ-то пошел балованный, долго ли заблудиться...
Осведомившись о том, хороши ли у нас учителя, не учит ли нас кто чему-нибудь дурному, он продолжал:
— Вот, скажем, Михаил Игнатьевич, дядя ваш родной: умственный человек, а с пути истинного сбился да других совратил к беззаконной жизни. Сколько он смутил народу в нашей округе, по деревням да селам! А мужики ведь темные люди. Иные послушались его и в церковь перестали ходить, и книги разные и листочки нечестивые стали читать, и начальству грубить начали. Ну и пропали люди зазря: кто в тюрьму попал, а кого и в Сибирь заслали.
Семен Иванович сокрушенно вздохнул и покачал головой:
— Вам дома-то небось про дядю Мишу говорят: вот, мол, за правду, за народ человек страдает, заступник, мол, бедных... Глупость все это!.. Вся смута в народе оттого, что злые люди хотят веру отнять и отечество наше разорить... Так-то вот‑с, — заключил он, причмокнув своими толстыми губами, и начал подергивать вожжами и пересаживаться с места на место в тарантасе, как будто ему неудобно было сидеть.
— Михаил-то Игнатьевич и матушку вашу с толку сбил. Я хотел вам помощь после смерти отца оказать, наделы душевые под опеку взять да от грабителей сирот защитить... Так куда тебе тут! Ему мое доброе дело поперек горла встало: кабальную сделку, вишь, я с вами заключил, обидел, по его выходит, сирот! Злой человек, нехороший дядя у вас, не в обиду вам будь сказано. Трудно от него добру научиться. Не надо бы вам и говорить про это — малы еще вы. Да кто же правду-то скажет: отца у вас нет и старших никого нет, кто мог бы наставить. Говорю потому только, что добра желаю...
Злоба и ненависть к дяде Мише мешали Семену Ивановичу говорить, он даже задыхался от волнения. Я первый раз в жизни встретился с такой злобой и неправдой, и со мной произошло такое, чего я сам не ожидал. Я соскочил с козел, выхватил у Семена Ивановича вожжи и, неистово размахивая ими над головой, вне себя закричал:
— Неправда, неправда! Старый человек, а так говорите! Дядя Миша хороший! Он никого не мутил! Он за правду! А вы все лжете! Все! Все!..
Семен Иванович в испуге отшатнулся от меня и стегнул кнутом жеребца. Жеребец рванулся и вихрем помчался по дороге, а я, не успев высвободить руку от вожжей, упал в пыль на дорогу. Братья успели соскочить с козел.
От обиды и досады, что не сумел отплатить злому старику, я долго плакал, а Гриша и Игоша ползали около меня, собирая рассыпавшуюся по дороге лесную клубнику и вишню.
...Дома мы застали у матери Екатерину Ивановну, нашу старую знакомую, женщину богатырского сложения, с густыми черными бровями, говорившую басом. Екатерина Ивановна давно покинула родной Кувак и поступила хожалкой в самарскую тюремную больницу. От нее бабушка и мать узнали, что дядю Мишу недавно привезли в больницу.
По словам Екатерины Ивановны, дядя Миша совершенно больной человек: приступы удушья и кашля у него стали все чаще и чаще. И в больнице не стало ему легче, а доктор говорит, что он притворяется и вот-вот, мол, убежит из тюрьмы, а где уж ему бежать — силы-то совсем нет...
Видя, что от ее слов мать с бабушкой тихо плачут, Екатерина Ивановна старается их приободрить:
— Правду больно любит Михаил Игнатьевич. А правда-то, известно, глаз колет. Вот его и держат за это взаперти.
— Да кто же его держит, — спрашивает мать, — не доктора же?
— Эх, милая, — загадочно говорит Екатерина Ивановна, — я вот и вольный человек, а без докторов тоже никуда не могу адресоваться. Санкция каждому нужна. И к тому же регламент — тоже дело не пустячное. Вот и измываются над человеком.
Надо сказать, что Екатерина Ивановна имела большое пристрастие к непонятным и мудреным словам и произносила их с каким-то особенным удовольствием, употребляя и к делу и не к делу.
— Над нашими-то докторами есть самый главный, — продолжала она, — а над ним — таинственный советник... И все ему служат и подчиняются. Это, милая, понимать нужно...
А мать с бабушкой вздыхают и плачут.
— Пропал, должно, сынок, пропал ни за что... Не выпустят они его теперь... — утирая слезы, говорит бабушка.
Мать варит в самоваре десяток яичек, кладет в баночку масло — готовит гостинец дяде Мише, но Екатерина Ивановна не берет.
— Хоть у нас и строгости разные, — говорит она, — но товарищи его не забывают — всегда передадут через меня что надо, только нет у него аппетиту ни к чему.
— Ну тогда уж не обессудьте, — просит мать, — хоть сами не откажитесь...
Но Екатерина Ивановна и на это не согласна:
— Благодарна весьма. Самим пригодится, помощи-то вам ждать не от кого.
А когда она собралась уходить и я подал ей накидку с сумочкой, она ласково кивнула мне головой и сказала:
— Мерси...
Как чудно говорят в большом городе! Это, наверно, очень хорошее слово: «мерси».
Мать и бабушка провожают Екатерину Ивановну.
А я уже мечтаю о большом городе, где живут деликатные, образованные люди, которыми хитро управляет «таинственный советник».
5
Душная летняя ночь. Мы спим в амбаре. Среди ночи я просыпаюсь от странного шума: как будто вода хлынула из плотины или кто-то хлопает огромным пологом. Прислушиваюсь — тишина. Только изредка тявкают собаки. И нет-нет лай перейдет в вой, жалобный, тоскливый, тревожный.