Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 71 из 138

На следующий день его вывели из узилища, и Карлсон предстал перед синклитом городских начальников.

Тут были все, и все глядели на Карлсона сурово и беспощадно. Впрочем, к взору одних примешивалась малая толика жалости, а ко взору других ― малая толика презрения.

Он собрался силами и вопросил, отчего с ним, с чиновником по особым поручениям, так поступили. Но на него шикнули, а какой-то толстяк, обращаясь к рядом стоящему, пояснил:

― В том-то и штука, что он не уполномоченный и не особа! Ещё хорошо, если только мошенник, а может быть, и того ещё хуже.

Карлсону подали какую-то бумагу, и он обомлел. Он сразу узнал почерк Малыша. Да нечёткое перо… впрочем, видно, что негодяй.

Малышом в узком кругу звали одного его товарища по департаменту. Это был молодой человек лет двадцати трех, тоненький, худенький; несколько приглуповат и, как говорят, без царя в голове, ― один из тех людей, которых в канцеляриях называют пустейшими. Малыш был одним из тех, что обсыпал Карлсона бумажками. Малыш всегда говорил и действовал без всякого соображения и не был в состоянии остановить постоянного внимания на какой-нибудь мысли. Речь его была отрывиста, и слова вылетали из уст его совершенно неожиданно. Малыш был полон чистосердечия и простоты, но вместе с тем был склонен к злым проказам.

Бумага, что дрожала и подпрыгивала в руках Карлсона, оказалась письмом Малыша, где тот спешил уведомить неведомого приятеля, какие с ним произошли чудеса. На дороге обчистил его кругом пехотный капитан, так что трактирщик хотел уже было посадить в тюрьму; как вдруг по его петербургской физиономии и по костюму весь город принял его за генерал-губернатора. Он прожил у городничего неделю, жуировал, волочился напропалую за его женой и дочкой; не решился только, с которой начать. Когда Карлсон дошёл до слов «думаю, прежде с матушки, потому что, кажется, готова сейчас на все услуги», то негодование вскипело в нём.

Надо сказать, что по причинам анатомическим он вовсе не заводил романов. Горб его, который скрывал знаменитый фрак цвета наваринского дыма, был вовсе не горб, а странная шутка природы, конструкция, которую побоялись удалить врачи. Некоторые, правда, приписывали ей волшебные свойства ― но что до того было Карлсону, лишённому женской ласки!

Итак, все давали Малышу взаймы, но своих кредиторов величал он гадкими словами: городничий был у него глуп, как сивый мерин, почтмейстер ― подлец и пьяница. Местного раввина (что совсем уж невозможно) обозвал он совершеннейшей свиньей в ермолке.

Но самое страшное шло в конце.

Малыш писал: «Прощай, душа моя. Скоро сюда приедет наш Карлсончик, любитель варенья и плюшек. Если уж мне удалось так поживиться, так уж даже не знаю, до каких высот он тут поднимется».

Дыханье Карлсона остановилось в горле его, он хотел было оправдаться, заявить, что он и есть настоящий ревизор, да уж звучали страшные слова о военном суде, и он так и остался стоять столбом, пока его не увели жандармы.

Он очнулся лишь в своей зарешёченной каморке и принялся рассуждать, и в рассуждении его видна была некоторая сторона справедливости: «Почему ж я? Зачем на меня обрушилась беда? Кто ж зевает теперь на должности? ― все приобретают. Несчастным я не сделал никого: я не ограбил вдову, я не пустил никого по миру, пользовался я от избытков, брал там, где всякий брал бы; а ныне даже и не взял, а только хотел. Не воспользуйся я, другие воспользовались бы. За что же другие благоденствуют и почему должен я пропасть червём? И что я теперь? Куда я гожусь? Какими глазами я стану смотреть теперь в глаза всякому почтенному отцу семейства? Да, я пал жертвой злой шутки, но как не чувствовать мне угрызения совести, зная, что даром бременю землю, и что скажут потом мои дети? Вот, скажут, отец, скотина, не оставил нам никакого состояния!»

Так жаловался и плакал герой наш, а между тем деятельность никак не умирала в голове его; там всё хотело что-то строиться и ждало только плана. Вновь съежился он, вновь принялся рассуждать о будущем. А может, думал он, бросить всё и уехать в Урюпинск? «Буду трудиться, буду работать в поте лица в деревне и займусь честно, так, чтобы иметь доброе влиянье и на других. Что ж, в самом деле, будто я уже совсем негодный. Есть способности к хозяйству; я имею качества бережливости, расторопности и благоразумия, даже постоянства. Стоит только решиться».

Так думал Карлсон и полупробуждёнными силами души, казалось, что-то осязал. Казалось, природа его тёмным чутьем стала слышать, что есть какой-то долг, который нужно исполнять человеку на земле, который можно исполнять всюду, на всяком угле, несмотря на всякие обстоятельства, смятенья и движенья, летающие вокруг человека, как он сам в своих снах ― при помощи своего горба. И трудолюбивая жизнь, удалённая от шума городов и тех обольщений, которые от праздности выдумал, позабывши труд, человек, так сильно стала перед ним рисоваться, что он уже почти позабыл всю неприятность своего положения и, может быть, готов был даже возблагодарить провиденье за этот тяжёлый урок, если только выпустят его и отдадут хотя часть… Но… одностворчатая дверь его нечистого чулана растворилась, вошла одна чиновная особа, а, собственно, ― Павел Иванович Чичиков, эпикуреец, собой лихач, в плечах аршин, ноги стройные, отличный товарищ, кутила и продувная бестия, как выражались о нём эти самые товарищи. В военное время человек этот наделал бы чудес: его бы послать куда-нибудь пробраться сквозь непроходимые, опасные места, украсть перед носом у самого неприятеля пушку ― это его бы дело. Но за неименьем военного поприща, на котором бы, может быть, его сделали честным человеком, он пакостил от всех сил. Непостижимое дело! Странные он имел убеждения и правила: с товарищами он был хорош, никого не продавал и, давши слово, держал; но высшее над собою начальство он считал чем-то вроде неприятельской батареи, сквозь которую нужно пробиваться, пользуясь всяким слабым местом, проломом или упущением.





― Знаем всё об вашем положении, всё услышали,― сказал Павел Иванович Карлсону, когда увидел, что дверь за ним плотно затворилась. ― Ничего, ничего! Не робейте; всё будет поправлено. Все станем работать за вас и будем ваши слуги. Десять тысяч на всех ― и ничего больше.

― Будто? Но ведь я же ни в чём не виновен! ― вскрикнул Карлсон.

― Полноте! Кто теперь смотрит: виновен ― не виновен, посидите год-два, и мнение ваше о виновностях решительно изменится. Сомневался бы я в вашей невиновности, так запросил бы все тридцать.

«Эге, ― смекнул Карлсон. ― Надобно соглашаться!» И спросил:

― И я буду совершенно оправдан?

― Кругом! Ещё и вознагражденье получите за убытки.

― И за труд?..

― Десять тысяч. Тут уже всё вместе ― и нашим, и уездным, и генерал-губернаторским, и секретарю.

― Но позвольте, как же я могу? Мои все вещи, бумаги ― всё это теперь запечатано, под присмотром.

― Через час получите всё. По рукам, что ли?

Карлсон дал руку. Сердце его билось, и он не доверял, чтобы это было возможно.

― Пока прощайте! Поручил вам сказать наш общий приятель Ноздрёв, что главное дело ― спокойствие и присутствие духа.

«Гм! Ноздрёв единый из всего мира оказался дельным человеком. Кто бы мог подумать! ― подумал Карлсон. ― Вот это, понимаю, друг!»

Чичиков скрылся. Карлсон же, оставшись, всё ещё не доверял словам, но не прошло и часа после этого разговора, как была принесена его шкатулка: бумаги, деньги ― всё в наилучшем порядке. Чичиков сам явился в нумера Карлсона; выбранил поставленных часовых за то, что небдительно смотрели, потребовал ещё лишних солдат для усиленья присмотра, а сам отобрал все бумаги, которые могли бы чем-нибудь компрометировать Чичикова, связал всё это вместе, запечатал и повелел самому солдату отнести немедленно к самому Карлсону, в виде необходимых ночных и спальных вещей, так что Карлсон вместе со своими департаментскими удостоверениями получил даже и всё тёплое, что нужно было для покрытия бренного его тела. Это скорое доставление обрадовало его несказанно. После этого Карлсон возымел сильную надежду, и уже начали ему вновь грезиться кое-какие приманки: домик на крыше, стройные ряды банок с вареньем на полках, корзины печенья в подполе. Деревня и тишина стали казаться бледней, город и шум ― опять ярче, ясней. О жизнь!