Страница 40 из 41
Двести метров.
Наверное, он где-то упал.
Сто метров.
Тогда я понял: Данни вбежал в туннель, даже не стремясь выбраться оттуда. По крайней мере, в Испанию. Я изо всех сил махал руками машинисту и кричал: «Стойте, стойте, остановитесь!» Стояла глубокая ночь, а мы были внизу, у подножия холма. Машинист меня не видел.
С диким ревом горбатый Данни вынырнул из туннеля за долю секунды до того, как туда ворвался поезд. Данни поднялся по склону и скинул на землю горб — Безродного. Оба покатились к моим ногам. На лбу Данни бились вены, от усилия готовые вот-вот взорваться в темно-синюю ночь. Лежа в траве, Безродный смеялся, заливался самым звонким на свете смехом. Данни какое-то время всматривался в золотистое от звезд небо — я даже подумал, что он умер. Вдруг из его груди вырвался странный звук: Данни тоже хохотал. Данни смеялся.
Именно в ту минуту я услышал ритм. Он начался со смеха Данни, который вернулся взвалить Безродного себе на спину. Подобные поступки становятся городскими легендами — так матери поднимают машины, чтобы вызволить своего ребенка. Затем — ритм сердца Розы, бьющегося в доспехах от «Диор», словно птенец, рядом с моим. Затем — ритм ветра и гигантская тишина между нотами, а за ней — радость Безродного, который впервые в жизни не видел ни стен, ни решеток. Эта радость горела ясным пламенем, и его языки вполне могли взорвать самолет — все сливалось в одно, воедино, совсем рядом.
На ритме держится все. На ритме держатся наши жизни. В тот вечер я понял, что никогда больше его не потеряю.
~
Следующие два года я не прикасался к фортепиано. Как и предсказывала Роза, впервые я снова заиграл в восемнадцать лет в забегаловке, куда меня наняли, чтобы «немного оживить обстановку». Руки практически не заржавели, и в баре мгновенно повисла тишина: эти люди были знатоками, жителями страны cante jondo — глубокой песни, однако настолько глубокой музыки они никогда не слышали. Я играл Арагону и его охре, в которой рождаются люди и церкви. Я играл этому краю длинных рассветов после брачных ночей, где коса находила на камень — а иногда на убитых поэтов.
Безродного поймали через полгода и отправили во Францию после долгой бумажной волокиты. Для меня, Проныры, Данни и Эдисона дела обстояли куда проще: мы были молоды, сильны и не просили много денег, поэтому никто не обращал внимания на возраст. Работая поденщиками, мы спустились к югу страны, по-прежнему стараясь убраться как можно дальше от приюта.
Наши пути разошлись в Севилье. В двадцать один год я вернулся во Францию, где узнал, что «На Границе» закрыли вскоре после нашего побега — по официальной версии, здание обветшало. Я так и не узнал, сработало ли наше письмо, отправила ли его Роза; может, радиозвезда прочла его и кому-то рассказала. Теперь я мог распоряжаться своим наследством, получив денег достаточно на три жизни вперед. Я стал учителем фортепиано и брал учеников по собственному усмотрению — лишь тех, кто казался мне интересным. Честно признаюсь: я прославился. Сегодня у меня всего один ученик — я провожу слишком много времени вне дома. Талантливый парень, но иногда так раздражает своей глупостью, что приходится отвешивать подзатыльники.
С помощью денег я сумел раздобыть кое-какую информацию. Кажется, Момо совершенно не удивился, когда я в один прекрасный день пришел к нему в приют, где он в компании других сирот занимался переработкой пластиковых крышек. Я пообещал вернуться за ним — и Момо поверил. Я поселил его в квартире по соседству, через лестничную клетку, и оплатил услуги соцработника, который помогал мне ухаживать за ним. Однако этого никогда не хватит: Момо спас мне жизнь, и я никогда с ним не расплачусь.
Сколько я ни искал, Розу так и не нашел. Ее фамилия была мне неизвестна, а улица Пасси — очень длинная, и, казалось, никто на ней ни разу не видел графа. К тому же в тысяча девятьсот восемьдесят четвертом — почему именно в этом году, я понятия не имею, — я услышал то, что оставалось неуслышанным: «Я не аристократка», — шептала Роза. Роза Граф — дочь месье Графа. Я раздобыл телефонный справочник шестьдесят девятого года и нашел, что семья Граф и вправду проживала на улице Пасси, дом сорок шесть. Я опросил всех жителей в том доме: никто их не знал, кроме продавца с первого этажа, который прекрасно помнил и чету Граф, и малышку Розу — она росла у него на глазах. Семья переехала в середине шестидесятых за границу, полагал он. Роза приходила попрощаться. Когда я спросил продавца, как Роза дышала, он бросил на меня странный взгляд.
В то время я и начал играть на всевозможных пианино, за каждой открытой дверью или окном, сквозь которые она могла меня услышать. Мода на общественные пианино подарила мне такую возможность. «Если ты снова заиграешь как тогда, я услышу и узнаю тебя даже на краю мира». Сегодня я играю как тогда, в нашу первую встречу, поскольку больше играю не для себя. Мне нравится быть вне дома. Я играю нашу историю: о сестре в тысяче с чем-то днях отсюда, о пластинке «Роллинг Стоунз» в чемодане, о ненависти земноводных, о гербарии, который все еще сушится где-то там, о тенистых Пиренеях, об аромате губ, к которым я едва прикоснулся, о пятнистых руках Ротенберга, навсегда обездвиженных в пятнистых объятиях Мины, о клекоте магмы и о солнечных ветрах. Я играю о Безродном, бегущем до потери пульса, о Данни, остановившемся, чтобы умереть вместе с ним, я играю о жизни и смерти так, будто они ничего не значат. Они и вправду ничего не значат. Я играю о больших белоснежных быках, о зле и радости, которые вдыхают в нас жизнь. Мои пианино стоят в Нью-Йорке, Москве, Лондоне, Вальпараисо.
Уверен, Роза стала дипломатом. Она путешествует, и клянусь, однажды, пересаживаясь на очередной рейс, спускаясь по трапу или сходя с поезда, она, усталый посол, подпрыгнет от неожиданности. Она приедет из Стамбула, Канберры или Ванкувера. Она вернется из Токио или Тель-Авива и окажется здесь, рядом со мной. Она узнает мой голос, мой ритм. Я жду, когда она положит руку мне на плечо.
Еще не обернувшись, я узнаю ее. Розе больше не придется говорить ни слова, потому что я не глух.
Теперь я все слышу.
~
Иоганн Себастьян Бах — сирота. Караваджо — сирота. Элла Фитцджеральд, Коко Шанель — сироты. Антон Брукнер, Луи Армстронг, Рэй Чарльз, Джон Леннон, Билли Кид, Толстой, Чаплин — сироты. И тысяча других лиц в одно мгновение — тысяча лиц, прижатых к грязным окнам, тысяча других сирот, которых мы не знаем, по крайней мере пока.
Я съездил повидаться с Синатрой и врезать ему. На самом деле его звали Эдгар Кальме. Кажется, это было осенью в начале восьмидесятых. В деревне департамента Лот шел дождь, ртутное небо морозило витрину мясной лавки, зажатой между навсегда закрытой булочной и продуктовым. В лавке была лишь одна покупательница. Через запотевшее стекло я не сразу узнал Синатру: он растолстел, надувшись под испачканным в крови фартуком, облысел, его глаза были полны тоски. Он поднял голову и на мгновение встретился со мной взглядом. Не входя в лавку, я развернулся и ушел, так и не врезав ему. Понятия не имею, узнал ли он меня.
Академия наградила аббата Армана Сенака «Пальмовой ветвью». Он скоротал свои дни в доме престарелых для священников. Позже я навестил его, но мое имя ему ни о чем не говорило. Сенак по крошке прикармливал воробушка на подоконнике. Его седые волосы были всклокочены, а осунувшиеся с возрастом щеки поросли бородой. Сенак решил, что меня прислали вместо давно обещанного парикмахера, который тянул с визитом. Не знаю, за что больше всего стоит злиться на Сенака, сына без родителей. У самой грубой жестокости всегда есть причина. Настоящие виновники — те, кто поставил его руководить приютом, и они поступят так снова. Виновники всегда чьи-то сыновья с отполированными ботинками.
Франсуа Марто, известный как Лягух, бесследно исчез после закрытия «На Границе». Мысль о его смерти не доставляет мне никакого удовольствия: разве что ему исполнилось сто лет, но это уже на грани фантастики.