Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 87



Похоронную получила Галина Ивановна.

До нее не сразу дошел смысл страшных слов, аккуратно отпечатанных на машинке, потому что она не хотела, не могла, не имела права поверить этим словам. Она стояла посреди комнаты, опустив руки и не в силах заплакать, — не было слез, и одна-единственная мысль билась в ее отяжелевшей голове: «Не может этого быть, не может! Я жива, отец жив, а сын раньше родителей?!»

Так и застал Антипов жену стоящей с опущенными плетьми руками, с потухшим взглядом. Он ходил на рынок обменять хлеб на картошку.

— Что, мать, почта была?

— Была, — глухим, незнакомым голосом отозвалась она и выронила конверт с похоронной. — Была, — повторила безучастно. — Мишу нашего убили, нет больше Миши...

И теперь только, медленно осев на пол, она зарыдала, закрывая руками лицо, а слезы лились, лились между сжатыми пальцами, и странное дело — Антипов увидел сейчас, что руки-то у жены иссохшие совсем, каждая жилка напряжена и просвечивается сквозь сухую, бледную кожу.

Он помог подняться ей, уложил на кровать. Понюхать бы дать нашатыря, подумалось ему, но его не было в доме, откуда.

— Ну, мать... Ну нельзя же так, мать!.. — И понимал, слышал, что слова роняются в пустоту, не задевая сознания жены. Да и сам близок был к тому, чтобы заплакать.

— Господи прости... За что же ты нас, за какие грехи перед тобой наказываешь?.. Сыночек, родной ты мой!.. — голосила Галина Ивановна, катаясь по кровати.

— Поплачь, поплачь, мать. Может, оно и полегчает немного.

Захар Михалыч нагнулся и поднял с пола конверт. Хотел вынуть похоронную, прочитать. И не стал. Сложил конверт пополам и спрятал в карман.

Надо было подумать о дальнейшем.

Жена вдруг затихла, подняла голову, отчужденно оглядываясь по сторонам, точно все ей было здесь незнакомо. Антипов сел рядом, положил руку на ее плечи.

— Не одни мы в горе, мать.

— Что же теперь будет?.. — тихо сказала она. — И Татьяна, выходит, вдовой осталась. И не жили еще вместе — и вдова...

— Не знаю. А жить надо. Ты это... Ты Татьяне-то не говори ничего, нельзя ей волноваться.

— Нельзя, отец, ох как нельзя! Не скажу, — пообещала Галина Ивановна.

А как скроешь, думала она. Сердце бабье и на хорошее, и на плохое чуткое. Сама догадается. Письма-то ждет, извелась вся, смотреть больно.

Да, с невесткой не все ладно, замечал и Антипов. Худела, таяла прямо на глазах, и если б не живот, который выдавал в ней женщину, завтрашнюю мать, ей нельзя было бы дать больше пятнадцати-шестнадцати лет, такая она сделалась маленькая и тонкая. А ведь в госпитале как-никак кормили, раз на военной службе она, и дома для нее оставляли лучший кусок из того малого, что имели сами. «Порода, должно, слабая, — говорила Галина Ивановна, жалеючи невестку и боясь за нее. — Бывают бабы, которых хоть корми, хоть не корми, а они все равно тощие почему-то».

Надо скрыть смерть Михаила. Это понятно. А как скрыть, что до́лжно оплакивать — сын же погиб, родная кровушка, надежда и гордость семьи, единственный и ненаглядный...

— Терпи, мать, — уговаривал Антипов жену и удивлялся, откуда она берет силы, чтобы терпеть. Сама чем жива — неизвестно, худущая тоже, кожа да кости. А всегда была, что называется, кровь с молоком, из всех машинисток в кузнице самая здоровая. Подточились, значит, силы ее, на исходе, а их, сил-то, надо много ей, потому что женщина — хозяйка и голова всему в доме. И работа не легкая. Не вязанье или там шитье.

Решили так: дочери также не говорить покуда. В себе-то уверены, что не проговорятся, не дадут повода к догадке, а Клавдия, кто ее знает, может и не выдержать...

Галина Ивановна плакала беззвучно втихомолку, зарываясь в подушки, когда не было дома ни дочери, ни невестки. А выплакаться бы ей как следует, по-бабьи, повиснуть на шее мужа и рыдать во весь голос, облегчая тем непосильное материнское горе...

Однажды Клава пришла с дежурства и рассказала, что ночью привезли раненых и среди них одного танкиста, очень похожего на Михаила и тоже рыжего.

— Я так и обмерла, — говорила она быстро, взахлеб. — Его несут на носилках мимо, забинтованного всего, а я смотрю...

— Помолчи, балаболка! — остановил ее отец.

Он видел, что жена схватилась рукой за лицо, прикрывая рот.



— И что? — настороженно спросила Татьяна.

— Потом разглядела: не он. Молоденький совсем. Врач сказала, что не выживет, обгорел сильно.

— Кому велено: помолчи! — прикрикнул Захар Михалыч сердито, а Галина Ивановна поднялась и вышла прочь из комнаты.

Татьяна проводила ее долгим, каким-то пронзительным и тоскливым взглядом...

— Что здесь такого? — обидчиво сказала Клава.

— А ничего такого. Только об этом и говорить нечего. Горе, понимаешь, а ты как про кино.

— В кино еще страшнее бывает.

— Привыкаешь, — вздохнула Татьяна. — Странно это... Никогда бы не подумала, что к страданиям и смерти можно привыкнуть, а вот... Когда первый раз нас в училище водили в анатомичку, я чуть в обморок не упала. Хорошо, что девчонки поддержали. — Она усмехнулась. — Теперь каждый день вижу, как руки, ноги ампутируют, и нисколько не страшно. Что это?..

— Необходимость, — сказал Антипов, глядя мимо невестки.

— Необходимость... — задумчиво и строго повторила она. — Наверное. А война, Захар Михайлович, тоже необходимость? Кровь, муки человеческие...

— Тоже. Для нас, для нашей с тобой Родины, дочка, это необходимость.

— Я про них.

— Фашизм потому и фашизм, — не умея объяснить иначе, ответил он. — Им невозможно, когда другие народы и люди счастливую жизнь налаживают. Им это поперек горла, как рыбья кость. А мы должны защитить, отстоять, что завоевано раньше. Чтобы дальше идти без помех и крови.

— Нет, несправедливо устроен мир, — вставила Клава.

— Вот и идет война народная за справедливое устройство и за твое будущее счастье...

А весна в том трудном, сорок втором году была бурная, щедрая на солнце, на погожие, веселые дни. Птицы, вернувшись из дальних теплых стран, наполняли радостным щебетаньем и трескотней сосновую рощу, в которой стоял барачный поселок Новостройка.

Подчиняясь извечному инстинкту, они приводили в порядок истрепанные за зиму гнезда, ладили новые, ссорились гневно за какую-нибудь соломинку, пушинку, каждая строила дом для себя, и этот свой дом должен быть лучше, удобнее всех других. В доме этом, когда наступит час, согретая материнским теплом, проклюнется новая жизнь, и будет она недолгой, скоротечной, эта птичья жизнь, не на века, но и вечной тоже, потому что из года в год, что бы ни случалось на земле, все повторяется сызнова...

Огромна, неистребима сила жизни, и нет ей конца, а начало ее затеряно в глубинах и неизвестности тысячелетий, и так от весны к весне, от весны к весне — веками, через войны и радости, через страдания и счастье людей, несмотря ни на что, оттого и делаются песенными, щебечущими, живыми всякая рощица на земле, всякий сад и даже всякий кусточек.

С продолжением вас...

А Татьяна рожала трудно. Двое суток без малого была без сознания. Не надеялись, что и отходят ее.

Очнувшись, прежде спросила, нет ли писем от Михаила, а после уже, кто родился.

— Я и хотела, чтобы дочка, — призналась свекрови, которая дежурила возле нее. — Наташка... У меня мама была Наталья. Наталья Сергеевна...

— Ну и ладно, и хорошо, — согласилась свекровь и не стала напоминать, как им-то — ей и Захару Михалычу — хотелось внука.

Врач, бывший тут же, сказал:

— Еще и внука вам родит!

Это он от радости, что все обошлось благополучно, и Галина Ивановна чуть сдержалась, чтобы не вскрикнуть от этих слов, не заплакать, не выдать страшную тайну, которую хранили вдвоем с мужем. Но женское сердце, особенно в тревоге и ожидании, чуткое слишком — его не обманешь. Еще до родов, за несколько дней до того, как лечь в больницу, Татьяна писала Михаилу: