Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 31

На какое-то время я забылся и, проснувшись, почувствовал, как постепенно возбуждение сменилось грустью. Я ощутил, как в меня вползает смертная тоска, похожая на свернувшуюся кровь, холодная и бесполезная, как труп. Я вспомнил взгляд матери, растерзанные тела, снаряды, Зака, я ощутил себя усталым, трусливым, выдохшимся, словно пленник, знающий, что умрет и ничто не спасет его.

Стрельба — прежде всего наука. Необходимо сдерживаться, подавлять себя, ограничивать, сосредоточиваться на мишени вплоть до саморастворения в прицеле, чтобы потом высвободиться, раскрыться, сползти каплей воды. Необходимо выстроить отношения между собой и вещами, провести прямую линию, называемую траекторией, нужно ее вообразить, идти по ней как по дороге. Необходимо отрешиться от мира, потихоньку уединиться в несуществующем уголке мушки, пока не растворишься в бесконечных отблесках линз. Нужно забыть реальность мишени и воспринимать ее как цель, как финишную черту забега, который надлежит выиграть. Дыхание сжимается в горле с силой оружия, прижатого к плечу: чтобы не слишком свободно и не слишком крепко; палец надо положить на спусковой крючок слабым, еле уловимым жестом, без малейшего усилия, лишь передать ему энергию, нужную, чтобы крючок отошел назад, но не сдвинул оружие, так, чтобы не рухнул хрупкий зáмок, который ты только что построил. Нужно дождаться выстрела, проследить за ним, не дать застать себя врасплох, подождать пару секунд и проверить в прицел, что получилось. Наибольшее разочарование стрелка — не иметь возможности оказаться на месте и проследить, куда же попадет пуля, не насладиться красотой выстрела и точностью удара. Я всегда сожалею, что своими глазами не вижу действия моих пуль вблизи. Стрельба — как слабые наркотики: хочется больше, лучше, изощреннее. Я уже почти не участвовал в боях с товарищами, чтобы, помимо прочего, не пересекаться с Заком каждый день. Было бы страшно получить пулю в спину. Я встретился с ним всего один раз после истории с парковкой, он отвернулся, сделав вид, что меня не заметил. Мысли о нем наводили тоску, но я знал, что тут ничего не поделаешь: с его заносчивостью он скорее меня убьет, чем примет мои извинения.

Зато у меня были Мирна и стрельба, и больше ничего не хотелось, ну, почти ничего. Я властвовал с поздней ночи до зари, и власть моя простиралась до самых дальних крыш вражеской территории. Я был неуязвим и недоступен.

После той ночи обстрела Мирна успокоилась; она поняла, что я ее охраняю и что она во мне нуждается. Война стихала, то есть становилась рутиной, все более или менее свыклись с новым порядком вещей, и Мирна тоже; думаю, что с нами она была счастлива. Состояние матери стабилизировалось, как говорят медики; ее безумие некоторым образом нормализовалось. Целыми днями она молча сидела сложив руки, уставившись в одну точку. Иногда на нее нападал приступ деятельности, тогда она вскакивала и бросалась на помощь Мирне — убирать и наводить порядок, в забавном экстазе размахивая метлой.

В квартале тоже воцарилось спокойствие. Бакалейщик меня сторонился. Всякий раз, как я входил в лавку, я чувствовал его испуг. Я не забыл случившееся, просто ждал удобного случая отбить у него охоту совать нос в чужие дела. Он больше не говорил со мной о Мирне, сводя разговор к обмену репликами.



С течением времени окружающие, товарищи, все стали смотреть на меня как на памятник, как на высшее существо, со страхом и уважением. Я радовался, что они признали мой талант и способности. Несмотря на мой возраст, меня ценили и даже завидовали. Я регулярно выводил Мирну на прогулку, брал ее под руку на глазах у всех, чтобы они поняли, что, даже если мы не помолвлены, она все равно — моя. Мирна не сопротивлялась, вела себя хорошо, потому что тоже меня уважала, а может, потому что одновременно боялась, и мне это очень нравилось. Мы часто ходили к морю, раз или два в неделю, если была хорошая погода, садились и долго смотрели на волны, бьющиеся о скалы, и на рыбаков. Иногда все казалось таким мирным, что можно было подумать, будто война кончилась, а мы — обычная парочка, гуляющая по воскресеньям. Мне очень нравилась эта иллюзия, этот мираж. В моменты затишья город наполнялся жизнью, будто бои и обстрелы делали ее интенсивней, потому что опасность давала повод оценить спокойствие, и никто не знал, сколько оно продлится, никто не знал, как оно будет нарушено, каким взрывом, какими криками, подобно облаку, внезапно закрывающему самое яркое солнце. Прогулки с Мирной были изнурительными, как действия в разгар сражения, потому что я проживал их насыщенно, потому что я неосознанно отслеживал, с какой стороны могли появиться облака или гроза, я не пытался наивно их остановить, но предупреждал их и контролировал. Мой мозг всегда работает хладнокровно и методично; я наблюдаю за прохожими, за обстановкой и анализирую. Стрельба — прекрасная школа. Становишься внимательным, спокойным и точным.

Тогда все вроде бы шло хорошо, нормально, как обычно. После прогулки мы пошли есть сэндвич или пирожное. Разговаривали мало, о какой-то ерунде, так было удобнее. Всего пару раз она обмолвилась о том, чем собирается заняться, что хочет уехать, эмигрировать, пойти в школу и в университет. «Однажды мы, может быть, сможем уехать», — ответил я. Еще я добавил, что постараюсь сделать так, чтобы она смогла снова пойти в школу на следующий год, и она неожиданно обрадовалась. Не знаю, почему я так сказал, наверное, чтобы сделать ей приятно. Иногда я вдруг тоже принимался мечтать, представлять, что я богач, живу в Америке, Мирна — рядом, мы на огромном пляже, например в Лос-Анджелесе, на одном из бескрайних побережий Тихого океана, которое показывают в кино. Иногда Мирна меня спрашивала, чем я займусь, когда война закончится, а я отвечал, что понятия не имею; война превратилась в нечто постоянное, мир, наша жизнь, привычки слишком резко изменились. Я говорил ей, что не знаю, полагаю, можно было бы уехать или еще что-нибудь. У меня не было никакого желания снова браться как идиот за работу, не хотелось открыть забегаловку с сэндвичами, проводить день напролет в каком-нибудь офисе или на стройке, как отец. Во всяком случае, в ту минуту представить мир было так же сложно, как представить войну в мирное время. «У меня сейчас хорошая работа», — сказал я ей.

Мы никогда не заговаривали о свадьбе, приданом или помолвке; я знал, что еще слишком рано, что нужно подождать два-три года, и только потом, получив деньги, ее тетка отдаст мне ее, не задавая вопросов. В какой-то момент я думал ее убить, но потом возникло бы больше проблем, чем решений, и Мирна наверняка заподозрила бы что-нибудь. В любом случае, она была слишком юной, и мне надлежало набраться терпения. Она была очень красива и с каждым днем все хорошела: грудь наливалась, черные волосы ложились плотными тенями на плечи. Солнце день за днем меняло оттенки ее золотистого личика, оно было темное, но лучистое. Ночью нередко я разглядывал ее с балкона сквозь жалюзи. Не знаю почему, но после того обстрела мне не хотелось подходить к ней или трогать ее. Даже одно воспоминание о поцелуе, ласках, ее ногах и груди было невыносимым. Мне не хотелось больше войти в ее комнату, я стоял снаружи и смотрел, как она раздевается, читает в кровати, гасит свет; я видел ее, обернутую в белый саван, потемневший в ночи. Выходя рано утром на рассвете, я открывал ее ставни, смотрел на ее плечи и руки; иногда из-под простыни выпрастывалась нога. Тогда я хватал бинокль и взглядом поднимался вверх по ноге, как можно выше, почти в полной тьме; ничего не было видно, но сердце начинало так быстро колотиться, что приходилось стремглав убегать. И я убегал в прохладной ночи на вершины крыш.

Cнаряжать патронами магазин каждое утро, спокойно расположившись на верхней точке города, — огромное наслаждение. Даже если с более дальнего расстояния стрелять становится каждый раз все сложнее, показателей добиться каждый раз все труднее, подготовка никогда не меняется, она происходит как обычно. Ровно в ту минуту, когда ты обнаруживаешь мишень в бинокль, ты сосредоточиваешься. Когда вскидываешь винтовку, металл приклада холодит щеку, чувствуешь, как смешиваются запах ружейной смазки, холодного порохового нагара и занимающегося рассвета. В такие часы мне удавались самые сложные выстрелы, самые совершенные: однажды я угодил в мальчишку с пятисот метров, его почти не было видно, в окуляр он казался не больше муравья, я точно в него попал, хотя толком не разглядел, как он упал. Почти рекорд. Не сомневаюсь, что на той стороне они все меня боялись, они придумали мне имя, которое суеверно произносили вполголоса, чтобы я, не дай бог, не услышал.