Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 53

Он призадумался.

– И как я тогда буду их учить?

– Не кричать, не бить, более того – нельзя делать ничего, что понизит их самооценку.

– Выходит, если попадется полный идиот, мне ему говорить, что он вундеркинд?

Зейнаб – она слышала наш разговор – стала смеяться над Калажем, когда поняла, что история про преподавание в Гарварде не стеб.

– Как он чему-то сможет их научить, если понятия не имеет о согласовании причастия прошедшего времени с прямым дополнением?

– Имею, еще какое.

– Докажи.

– Долго доказывать, а у меня времени нет.

– Докажи.

– Не обязан.

– Значит, точно не знаешь.

– Я знаю одно: ты на все пойдешь, чтобы залезть ко мне в постель, да только ничего не выйдет.

Пара за соседним столом собиралась уходить. Они не притронулись к большому ломтю сыра бри, который заказали.

Молодой человек встал и пошел платить. Девушка уже дожидалась его снаружи.

Калаж схватил сыр и толстым слоем намазал на кусок багета, потом аккуратно разрезал кусок пополам: половину мне, половину себе. Зейнаб бросила на него сердитый взгляд.

– В этой стране все выбрасывают на помойку. Я, Я, Я, Калаж – я не эрзац. И не вор. Еда и есть еда, а за эту уже заплачено.

– Калаж, если ты хочешь поесть, просто попроси у меня, – сказала Зейнаб, которая с радостью отрезала бы правую руку и отдала ему, стоило ему поглядеть на эту руку подольше.

– Ты сперва мне отказываешься говорить, как причастие прошедшего времени согласуется с прямым дополнением, а потом предлагаешь меня накормить?





– Я уже сказала: для тебя я все сделаю.

– Опять пошло-поехало! Оставь меня в покое. Нужно посмотреть, чему я тут должен учить этих эрзацголовых.

Я оставил его, пошел домой, переоделся во что получше. Мне предстояло ехать в Честнат-Хилл, на коктейль в доме у родителей Эллисон. Поначалу я хотел попросить Калажа меня отвезти, потом передумал. Помимо прочего, если я приеду на такси из самого Кембриджа, это будет неверно воспринято. Лучше поездом. «Попробуй найти мне работу у кого-нибудь из этих твоих богатеньких дружков, – вечно твердил он. – Буду им шофером, поваром, телохранителем, сутенером. Кем угодно».

– Ты главное поаккуратнее с причастиями прошедшего времени. Я бы объяснила, если бы ты умел слушать, – сказала Зейнаб.

– Объясняй. Только коротко.

До конца вечера думать я мог лишь об одном: у него теперь полный доступ к моей квартире, моему удостоверению личности, он даже преподает там же, где и я. Никогда я еще не ощущал такого вторжения в свою жизнь, ее захвата. Чувство было гнуснейшее. Будто бы двойник мой начал меня вытеснять. Как я мог проявить такую слабость? И почему я мыслю как прижимистый и сквалыжный еврей? Еврей, которому нужно, чтобы все его вещички лежали на своих местечках, чтобы взятое взаймы немедленно возвращали, а дверь свою он приоткрывает лишь слегка из страха, что заявятся чужаки и уже больше не уйдут; еврей, который не желает, чтобы другие открывали ему свою душу, из страха, что потом придется открыть и свою; который не переступит порога, хотя, видит бог, его не раз приглашали войти, пусть и не в лоб. А может, я просто превратился в американца? Мое пространство, твое пространство, со множеством всяких пространств в промежутке?

Я испытывал отвращение к самому себе и за нежелание пустить его в свою квартиру, и за свою сдачу без всякой борьбы – за безоговорочное согласие пойти на коктейль к родителям Эллисон, за то, что согласился на долгую поездку туда поездом, за свои слова, что, возможно, и не приду, и за неохоту, с которой пошел, за нежелание жениться на Эллисон и за навязанное ей впечатление, что только этого я и хочу, за нежелание изучать литературу, нежелание находиться в Кембридже, в Соединенных Штатах, за следование по накатанной колее, которая мне представлялась – да, пожалуй, с самого начала и была – лучшим, что предлагала жизнь.

Глядя на свое отражение в стеклянных окнах вагона метро, в котором я в тот вечер ехал в Ньютон, я раз за разом задавал себе вопрос: действительно ли это я, действительно это мои черты проступают среди совершенно чуждого мне бостонского пейзажа? Кто я такой? Сколько масок способен носить одновременно? Каким становлюсь, когда сам себя не вижу? Я просто существо, обделенное формой, из которого можно вылепить то, каким все остальные хотят меня видеть? Или, соглашаясь на все подряд с такой легкостью, я просто заранее выписал себе индульгенцию за подлость, которую рано или поздно да совершу в отношении тех, кто поверил в правдивость моего лица?

Я вгляделся в свое лицо на фоне чужого бостонского пейзажа и увидел адвоката, который за обедом дает официанту непомерные чаевые, потому что знает: сегодня в суде он поведет себя особенно подло. Увидел мужа, который покупает жене дорогие драгоценности – не после измены, а перед тем как найти человека, совместно с которым он разрушит свой брак. Увидел священника, дающего отпущение всем без разбору, потому что сам утратил веру и в грош не ставит свое призвание.

В тот вечер Эллисон надумала отвезти меня домой. Я ей позволил, хотя предпочел бы поехать поездом. По ходу приема случился один момент, когда мне захотелось развязать галстук, чтобы открыть свежему воздуху доступ в легкие, а заодно показать, что у меня одинаково много общего как с гостями, так и с официантами: все они были в белых парадных рубашках с расстегнутым воротом. Мне вдруг захотелось остаться одному, посмотреть, как Калаж скручивает самокрутку и высмеивает эту нашу вечеринку с ее зажравшейся гравитацией, свисающей с зажравшихся люстр, зажравшуюся непринужденность выпендрежных гостей с этими их чмок-чмок, привет-привет, с демонстрацией зажравшихся изобилия и беспечности. «Амерлоки, – услышал я его голос. – Возьми хоть эту, – он указывает на женщину в толпе. – Кожа как джут. Три поколения назад она вытягивала репу из пустопорожней земли. А эти две, – ехидная усмешка, – может, и приплыли сюда на яхте, но, если заглянуть поглубже, обнаружишь там всю заскорузлость морских волков и жульничество портовых грузчиков».

Мне хотелось посидеть в пустом вагоне поезда, чтобы гипнотический перестук колес прибил бушевавшее внутри пламя. Все эти богатеи, повязанные своим узким кругом. Их огромные машины. Их огромные особняки. Они пучили глаза, повторяя мое имя, как будто слышали его и раньше. Их якобы любовь к Средиземноморью, сути которого им не постичь и за десять жизней, потому что вместо этого любят они холодную Атлантику и безграничность Тихого океана, ибо Калаж прав, это другой мир, это другой язык, а люди эти – другая разновидность существ, как вот женщины их – женщины плюс еще что-то или, может, минус что-то, и поэтому они отличаются от женщин, которых мы знаем, которые нас вырастили, которых нас выучили боготворить, ибо, помимо прочего, в этих женщинах заключено все то, чем мужчина не является и чем стать не может. Калаж бы понял. При этом, как ни странно, мне сейчас и с ним не хотелось иметь ничего общего, потому что я его стыдился, слишком от него устал, и, хотя он мне казался ближе, чем любой на этом приеме, расстояние между нами было достаточно велико, чтобы напоминать мне, даже когда я по нему скучал, что отстраненность втравлена в меня кислотой и впечатана колючей проволокой. К нему я не ближе, чем к ним.

Мы с Эллисон сидели в машине возле моего дома.

– Скажи, что не так? – произнесла она наконец.

– Ничего, – ответил я.

– Я чувствую: что-то не так, совсем не так; почему ты мне не скажешь?

Я только и надеялся, что она не заплачет и я не начну ее жалеть. Не хотелось презирать себя еще сильнее.

Я увидел свой дом, увидел свое отражение в окне ее машины, подумал про поезд, на котором мог приехать из Честнат-Хилл, – наверное, так бы еще и сидел в нем перед пересадкой на Парк-сквер. Да, очень многое было не так, все было не так, но как хоть примерно объяснить это ей, если я и сам ничего не понимаю? Как сказать другому правду, если сам не знаешь правды? «Дело в том, что ты меня не любишь, или любишь недостаточно сильно, или совсем не?» Как объяснить, что ее-то я люблю, что из всех женщин, каких я знал, она единственная, с которой я хотел бы жить во взаимной любви и растить детей.