Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 53

Тем временем официантка забрала у нас пустую миску из-под крылышек, но моментально вернулась и принесла другую, до краев наполненную тем же самым.

– Нам еще несколько штучек не повредит, – заметил Калаж.

Вскоре появился и его приятель, которого он бросил в кафе «Алжир».

– Опять он. Пошли отсюда.

А мне «Цезарион» как раз начинал нравиться. Я распробовал бутербродики, да и куриные крылышки были вполне ничего.

– Тут уже ничего больше сегодня не будет.

– В каком смысле?

– Всех женщин разобрали.

– А вон та, которая прислонилась к колонне? – показал я с единственной целью – побыть здесь подольше.

– Она здесь работает.

Никто не заставлял меня уходить с ним вместе, но я все же ушел. Оказавшись на улице, в свете раннего вечера, он пробормотал по-французски:

– Терпеть не могу щасливые часы.

Дело шло к закату. Никогда я не любил закаты на Гарвардской площади, никогда не любил Маунт-Оберн-стрит, особенно по воскресеньям ближе к вечеру, когда ее утомленно-ущербный свет и ее зашторенный, городской новоанглийский облик приводят на ум смесь истаивающего богатства, подспудного ветшания и укромных топотков в тихих домах престарелых, где сразу после ухода воскресных посетителей на стол подается ранний ужин. Маунт-Оберн всегда была символом занюханных задворок Кембриджа, а теперь, с отъездом студентов, ее пустынные тротуары и уродское здание почты выглядели серыми и бессчастными, точно вдовствующая королева без куафюры.

Меня одолевала нервозность, нужно было возвращаться к чтению. Кроме того, Калаж начал хватать меня за пуговицу, а мне это не нравилось.

Внезапно – мы еще были на лестнице и поднимались к выходу – он протянул руку и пожал мою.

– Время пролетело быстрее, чем я думал. Пора мне в такси.

Он, похоже, прочитал мои мысли. Такое отрывистое завершение разговора было вполне в его духе. Потом легче попрощаться.

– Может, еще увидимся. Bo

Чик!

Домой я пошел не сразу: потянуло обратно вниз, в «Цезарион». Ел я всегда мало, того, что дают на «счастливый час», вполне хватит до конца дня, если слопать еще крылышек. Однако, проведя внизу всего несколько секунд, я отчетливо почувствовал себя не в своей тарелке. Не то общество, не то место. Без Калажа и ненастоящей Франции, которую он проецировал в тот день на все вокруг, я почувствовал себя неловко, неприкаянно. Все тут выглядели завсегдатаями, мне же нужно было, чтобы они видели, как я разговариваю с кем-то – с человеком, который здесь как дома и достаточно прожил в маргинальной зоне, чтобы не чувствовать себя неуютно и даже непорядочно, если его застукают за таким вот крохоборством. Мне было даже не собраться с духом, чтобы съесть еще одно крылышко. Когда бармен принес мне бокал красного, миска с крылышками уже исчезла. Будем надеяться, ее скоро наполнят снова. Однако большое блюдо с бутербродиками тоже унесли. Я не сразу сообразил, что «счастливый час» закончился, а вино, когда я наконец спросил у бармена, сколько с меня, успело подорожать вдвое.

В полном расстройстве я вернулся на Площадь и зашагал к Лоуэлл-Хаусу. Запертые ворота вызвали новый приступ одиночества и ностальгии. Но что, если Калаж сидит в своем такси неподалеку от Площади и заметит, как я бреду к Лоуэлл-Хаусу: хотелось ему показать, что мир, в который я сейчас направляюсь, бесконечно далек от оравы обтерханных стервятников, готовых запихать в глотку все, что им выдадут вместе с дешевым бокалом бледного красного вина за доллар и двадцать два цента. Я злился. Хотелось, чтобы он мне позавидовал, – возможно, мне нужен был чужой взгляд, чтобы самому взглянуть с некоторой снисходительностью на собственную жизнь и не увидеть, что, как и многие из тех, кто остался на август в Кембридже, я тоже докатился до дешевых кабаков. Возможно, хотелось доказать ему – а через него и себе, – что я еще не так низко пал, что, какой бы привилегированной ни была когда-то моя жизнь в Александрии, я нашел способы оставить в прошлом и Ближний Восток, и Европу, и обрел если и не новый дом, то хотя бы новое место в мире, который для любого, кто не слишком в этом разбирается, способен сойти за аристократическую усадьбу. Я не мог себе позволить называть это домом, потому что знал: скудная щепотка привилегий, которую Гарвард отвешивает таким, как я, может быть отобрана в мгновение ока одним росчерком винтажной ручки «Монтеграппа» Ллойд-Гревиля: и тогда в середине января я снова окажусь на улице.

Я шагал по безлюдному, мощенному камнем тротуару, направляясь к запертым воротам Лоуэлл-Хауса, и знал, что на миг позволил себе унестись в уютные детские воспоминания о давних летних месяцах в Египте, где перед самым ужином ты принимал душ, переодевался в чистое после дня, проведенного на пляже, и принимался ждать, чем в этот вечер одарит тебя жизнь. Я смотрел сквозь запертые ворота, передо мной расстилался совершенно пустой травянистый дворик, где несколькими месяцами раньше я сидел и вел занятие, поскольку студенты вымолили разрешение учиться на улице. Теперь студенты и преподаватели проводят летние отпуска в местах, которые совершенно необязательно так уж далеко от Кембриджа, однако я понятия не имею, где именно на Восточном побережье эти места расположены. Я завидовал им с их пляжами, их летними забавами.





Возможно, мы с Калажем действительно во многом похожи. Все в нас преходящее, временное, как будто история еще не закончила ставить на нас свои опыты и пока не придумала, что с нами делать дальше.

Было, впрочем, одно различие: он входил в контрольную группу, я же был подопытным. Ему дали плацебо, мне – настоящее лекарство. Я ощущал воздействие нового препарата, а он не мог понять, почему тот не работает. Оба мы были неприкаянными, но он оставался кочевником; у меня же под ногами была твердая почва. У меня имелась грин-карта, у него – водительские права. Он видел бездну в каждом дне своей жизни; мне никогда не приходилось заглядывать так глубоко. Передо мной всегда стоял забор или изгородь, загораживая вид; он давно устранил все преграды. Впрочем, нас отличала и еще одна вещь: он знал, как не сорваться в эту пропасть, я же поставил его между пропастью и собой. Он был моей защитой, моим ментором, моим голосом. Возможно, его жизнь была именно той, которую мне так отчаянно хотелось попробовать.

2

Через неделю, в воскресенье, я снова пришел в кафе «Алжир», надеясь, что Калаж не появится, хотя чутье предупреждало об обратном. Снова выдался жаркий и душный день конца лета, прохладных мест, кроме кино, почти не осталось, но тратиться на кино не хотелось. Я посмотрел туда, где он сидел на прошлой неделе. Столик занимала пара с ребенком, я нашел себе столик в другой части кафе, сел, вытащил «Мемуары» Ларошфуко. Услышал его голос. Он сидел неподалеку от меня и препирался со своим соперником по нардам.

– Опять ты то же. Больше не смей. Я тебя предупредил.

Мне было не разобрать, что это: обычная словесная перепалка между игроками или серьезное предупреждение. И тут Калаж очень громко хлопнул черной костяной фишкой по доске, едва ли не в исступлении.

– Nique ta mère, ник твою мать!

Еще один хлопок, и соперник, алжирец Муму, рявкнул:

– Nique la tie

– Чем именно? – осведомился Калаж.

– Играй давай! – откликнулся Муму.

Калаж снова бросил кости – двойное что-то, что именно, я не понял, понял лишь, что двойное, потому что тут же услышал хлоп, хлоп, хлоп, хлоп – четыре раза. Игра завершается, победа за ним. И тут он взорвался.

– Что опять? Да чтоб я с тобой сел еще хоть раз!

– Чего так? – изумился алжирец.

– Никогда, никогда, никогда я с тобой больше не буду играть!

– Я что, жульничаю?

– А я сказал, что ты жульничаешь?

– Чего ж тебе тогда не нравится, и вообще ты о чем?

– А о том, что нельзя каждый раз выбрасывать тройку и единицу.

– Почему?

– Parce que c’est mathématiquement impossible[4].