Страница 8 из 29
Мозг у ребенка мягок, тело нежное: солнце, луна, дождь, ветер, тишина – все западает туда. Это мягкое тесто, которое замешивается, словно хлеб. Ребенок жадно впитывает в себя окружающий мир, вбирает его вглубь своего существа и уподобляет себе, делая ребенком и его.
Помню, я часто сидел на пороге дома. Светило солнце, воздух был горяч, в большом дворе в нашем квартале давили виноград, мир пропах суслом, и я блаженно закрывал глаза, простирал ладони и ждал. И приходил Бог, – пока я был ребенком, он никогда не обманывал меня: Он приходил и был таким же ребенком, как и я, Он давал мне свои игрушки – солнце, луну, ветер. «Это тебе подарки от меня, – говорил Бог. – Играй ими. У меня еще есть». Я открывал глаза, – Бог исчезал, но игрушки его оставались в моих руках.
И еще я обладал, сам того не зная, – а не знал потому, что жил тем, – еще я обладал всесилием Божьим. Я творил мир по собственной воле. Я был мягким тестом, и он тоже был мягким тестом. Помню, изо всех фруктов больше всего в детстве я любил черешни. Я бросал их в ведро с водой, наклонялся над ним и смотрел: черные или красные, хрустящие, они сразу же увеличивались в воде. Но, вытащив их обратно, я с большим разочарованием видел, что они опять уменьшались. Тогда, закрыв глаза, чтобы не видеть, как они уменьшаются, я засовывал их, – огромными, как мне казалось, – себе в рот.
Этот пустяк поясняет весь метод, каким я вижу, даже теперь, в старости, действительность: я преобразую ее в более яркую, лучшую, более соответствующую моей цели. Разум мой кричит, ищет объяснения, показывает, протестует, но некий голос звучит внутри меня. «Умолкни, разум! Послушаем сердце!» – взывает этот голос. Какое сердце? Сущность жизни, безрассудство. И сердце поет птицей.
«Мы не можем изменить действительность. Так изменим же глаз, зрящий действительность», – говорит мой любимый византийский мистик. Так делал я, будучи ребенком. Так поступаю я и теперь, в наиболее созидательные минуты моей жизни.
Воистину, что это за чудеса – глаз, ухо, мозг ребенка, ненасытно вбирающие в себя окружающий мир, наполняясь им! Мир – птица с красными, зелеными, желтыми крыльями, – как гоняется за ней, пытаясь поймать, ребенок!
Воистину, ничто так не схоже с оком Божьим, как глаз ребенка, впервые видящий и созидающий мир. Прежде мир был хаосом, все творения его – животные, деревья, люди, камни, – все это неразборчиво протекало перед глазом ребенка, – нет, не перед глазом, а внутри него! – все это, образы, цвета, голоса, запахи, молнии, и глаз не мог остановить и упорядочить их. Мир ребенка создан не из глины, обладающей сопротивляемостью, мир ребенка сотворен из облаков, – достаточно свежему ветерку подуть над головой ребенка, и мир становится то гуще, то реже, а то и вовсе исчезает. Так, еще до Творения проходил пред оком Божьим хаос.
Когда я был маленьким, то становился единым целым со всем, что видел и к чему прикасался, – с небом, с насекомым, с морем, с воздухом. Воздух тогда обладал грудью и руками и ласкал меня. Бывало, он сердился, противился мне и не позволял идти, а иногда, помнится, даже швырял наземь. Он срывал листья с виноградника, взъерошивал мне волосы, которые так тщательно причесывала мать, срывал платок с головы нашего соседа господина Димитроса и задирал юбку его жене Пенелопе.
Я еще не выделился из окружающего мира, а только постепенно отходил от него. С одной стороны – он, с другой – я. И началась борьба.
И вот однажды, сидя на пороге и воспринимая мутный, густой водопад мира, ребенок вдруг ощутил, как сформировались пять органов чувств, каждое из них нашло свой собственный путь, и разделили они промеж себя царство мировое.
Перво-наперво, помню, сформировалось во мне обоняние, – оно первым начало упорядочивать мир. Когда мне было два или три года, каждый человек стал обладать своим запахом, и прежде, чем поднять глаза и увидеть, я узнавал его по запаху. Особый запах был у матери, особый – у отца, особый – у одного дяди, особый – у другого, особый – у одной соседки, особый – у другой. И всегда по запаху я любил того, кто брал меня на руки, или же брыкался, не желая идти к нему. Со временем сила эта иссякла во мне, запахи смешались, и все люди погрузились в один и тот же смрад – пота, табака, бензина.
Безошибочно отличал я прежде всего запах христианина от запаха турка. Напротив нас жила добрая турецкая семья, и когда ханум заходила к нам, запах ее вызывал у меня тошноту, я срывал и нюхал ветку базилика или же запихивал в каждую ноздрю по цветку акации. Но у этой ханум, у Фатимы, была девочка Эмине около четырех лет, – а мне было около трех, – и от Эмине исходил странный запах, который не был похож ни на турецкий, ни на ромейский и очень мне нравился. Эмине была беленькая, кругленькая, волосы ее заплетены в тонюсенькие косички, а с каждой косички свисала или ракушка или голубой камушек от сглаза. Ладони и ступни Эмине были выкрашены хной, и пахла она мускатным орехом.
Я знал, когда матери ее не было дома, выходил из ворот и видел, как она сидит на пороге и жует мастику. Я давал ей знак, что приду, но к двери ее вели три ступеньки, казавшиеся мне необычайно высокими, – как на них взобраться? Обливаясь потом, после долгих усилий взбирался я на первую ступеньку, где мне предстояла новая борьба – взобраться на вторую. Я делал короткую передышку, поднимал глаза кверху и смотрел на нее: она равнодушно сидела на пороге и даже руки не желала протянуть, чтобы помочь, – неподвижно смотрела на меня и ждала. Словно говоря: «Если сумеешь преодолеть препятствие – хорошо. Поднимешься и будем играть. А не сумеешь – ступай обратно!» В конце концов, после отчаянной борьбы я добивался победы и поднимался на порог, где сидела Эмине. Тогда она поднималась, брала меня за руку и вела в дом. Матери ее не было все утро, – она работала у чужих людей. Мы тут же снимали носочки, ложились на спину и соединяли вместе наши нагие ступни. И замирали. Закрыв глаза, я чувствовал, как тепло Эмине переходит из ее ступней в мои, медленно поднимается к коленям, к животу, к груди, заполняет меня всего. Я чувствовал столь глубокое наслаждение, что, казалось, терял сознание… Никогда, за всю мою жизнь, женщина не смогла дать мне более могучего наслаждения. Никогда не чувствовал я так глубоко таинство, исходившее от тепла женского тела. И теперь, семьдесят лет спустя, я закрываю глаза и чувствую, как от ступней моих поднимается, разливаясь по всему телу, по всей душе тепло Эмине.
Постепенно страх ходить и лазить миновал, я ходил в соседние дома, играл с ребятишками нашего квартала. Мир становился шире.
Когда мне исполнилось пять лет, я стал ходить на платные уроки к учительнице, которая учила меня рисовать на доске крючки да палочки, чтобы приучить мою руку писать, когда подрасту, буквы алфавита. Это была добродушная, чуть горбатая женщина госпожа Арета – низенькая, пухленькая, с бородавкой справа на подбородке. Она водила моей рукой, дыхание ее пахло кофе, и она учила меня держать грифель и управлять пальцами.
Поначалу я невзлюбил ее, – мне не нравились ее запах и горб. Но мало-помалу, сам не знаю почему, она стала преображаться в моих глазах, бородавка исчезла, спина выпрямилась, дряблое тело становилось стройным и хорошело. И через несколько недель она превратилась в стройного ангела в белоснежном хитоне с огромной медной трубой в руках. На одной из икон в церкви Святого Мины я видел этого ангела, и глаз ребенка снова сотворил чудо, – ангел и госпожа учительница слились воедино.
Прошли годы. После жизни на чужбине я снова приехал на Крит и как-то проходил мимо дома моей учительницы. На пороге сидела, греясь на солнышке, старушка. Я узнал ее по бородавке на подбородке, подошел, напомнил о себе, и она расплакалась от радости. Был у меня для нее гостинец – кофе, сахар и коробка с лукумом. Некоторое время я колебался, не решаясь спросить, но образ ангела с трубой настолько запечатлелся в моей памяти, что я не удержался:
– Госпожа Арета, ты ведь носила раньше белый хитон, а в руках у тебя была большая медная труба?