Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 54



Дом Эльпит — Рабкоммуна». На самом деле детище Пигита существует до сих пор. Но его превращение в Рабкоммуну приравнивалось Булгаковым к гибели. Прежние «чистые» владельцы квартир уехали или были выселены. Их место, разделив квартиры на комнаты, заняли новые хозяева — в основном фабричные рабочие. В квартире 50, куда попал Булгаков, жили еще пять семей. Был среди них коммунист-милиционер с женой и знаменитая Аннушка Горячева, та самая, что разлила масло у трамвайных путей.

Отличалась коммуна чрезмерным потреблением алкоголя, ежедневными громкими скандалами с мордобоем и резней.

В городе было не лучше. Исчезла публика с улиц и бульваров, забиты железными ставнями и мешками с песком витрины магазинов. Разруха, голод, стужа и злоба царили в опустевшей столице.

В слезливом осеннем тумане и в жутком морозе Булгаков носился по Москве, пытаясь продать в газетных издательствах свои фельетоны и очерки.

…«Где я только не был!.. Меня гоняло по всей необъятной и странной столице одно желание — найти себе пропитание. И я его находил. Правда, скудное, неверное и зыбкое. Находил его на самых фантастичных и скоротечных, как чахотка, должностях, добывал его странными утлыми способами».

«Белые дни и драповое пальто. Драп, драп. О чертова дерюга! Я не могу описать, насколько я мерз. Мерз и бегал. Бегал и мерз».

«Категорически заявляю, что я не герой. У меня нет этого в натуре. Я человек обыкновенный — рожденный ползать, и, ползая по Москве, я чуть не умер с голоду. Никто кормить меня не желал. Все буржуи заперлись на дверные цепочки и через щель высовывали липовые мандаты и удостоверения. Закутавшись в мандаты, как в простыни, они великолепно пережили голод, холод, нашествие “чижиков”, трудгужналог и т. под. напасти. Сердца их стали черствы как булки, продававшиеся тогда под часами на углу Садовой и Тверской.

К героям нечего было идти. Герои были сами голы, как соколы, и питались какими-то инструкциями и желтой крупой…

Я оказался как раз посередине обеих групп, и совершенно ясно и просто предо мною лег лотерейный билет с надписью — смерть. Увидав его, я словно проснулся. И развил энергию неслыханную, чудовищную. Я не погиб, несмотря на то что удары сыпались на меня с двух сторон. Буржуи гнали меня при первом же взгляде на мой костюм в стан пролетариата. Пролетарии выселяли меня из квартиры на том основании, что если я и не чистой воды буржуй, то, во всяком случае, его суррогат. И не выселили. И не выселят. Смею вас заверить. Я перенял защитные приемы в обоих лагерях. Я оброс мандатами, как собака шерстью… Тело мое стало хилым и жилистым, сердце железным, глаза зоркими. Я — закален».

Закален? Красное словцо. Булгаков болел и страдал. От немощи, страха перед будущим, измученный морально и физически, черствел сердцем, и волчий блеск все чаще появлялся в глазах. «Черная полоса» превратилась в сплошной траурный покров, убивавший надежды и силы.

6

Ноябрьские холода особенно пронзительны. Топить нечем, за окном ранние, промозглые сумерки. Михаил пишет. На дощатом ящике, покрытом потертой клеенкой, листы, школьная чернильница, исписанные перья, роняющие кляксы.

Вверху листка дата: 17 ноября 1921 года. Ровные строки густых, наклоненных вправо букв.

«Очень жаль, что в маленьком письме не могу Вам передать, что сейчас представляет из себя Москва… Идет бешеная борьба за существование и приспособление к новым условиям жизни. Нужно уметь получать деньги, и этого я добился. Правда, пока еще в ничтожном масштабе. Но все же в этом месяце мы с Таськой уже кое-что едим, она починила туфли, начинаем покупать дрова и т. д. Таська ищет место продавщицы, что очень трудно, потому что вся Москва еще голая, разутая и торгует эфемерно. Бедной Таське приходится изощряться изо всех сил, чтобы молотить рожь на обухе и готовить из всякой ерунды обеды. Но она молодец! Одним словом, бьемся как рыба об лед…

Я мечтаю об одном: пережить зиму, не сорваться в декабре, который, надо полагать, будет самым трудным месяцем. Таськина помощь мне не поддается учету»…

Он посмотрел в темное окно. В стекле, едва прикрытом куском разлезшейся занавески, отражалась зеленая лампа и его лицо — чужое, мрачное. Тася подошла, заглянула через плечо мужа на освещенный лампой листок. Потрепала торчащий вихор на затылке:

— Фельетон заказали?

— Матери пишу в Киев.

— На меня жалуешься?

— Может, скажешь, когда я это делал? — Михаил обернулся, прищурил глаза. Но тут же оттаял, поймал и сжал ее холодную руку, повязавшую ему на шею облезлый, некогда пуховый платок. — Привычки такой не имею!

— Она мне никак киевских ресторанов простить не может. Было дело… Как же мы, Мишенька, шиковали! Котлетку де-воляй помнишь»? Ткнешь вилочкой, и она «пфф!» — прямо в рожу. — Тася состроила гримасу своему отражению в зеркале и быстро перевела взгляд: — Промерзла совсем. Воду на кухне грею.



— Кипяточек сейчас в самый раз! Нет, Таська, я тебя хвалю. А если костерю, так жизнь. Вот пишу: «Таськина помощь мне не поддается учету Оба мы носимся по Москве в своих пальтишках… Мечтаю добыть Татьяне теплую обувь. У нее ни черта нет, кроме туфель… Мы с Таськой стали хозяйственные. Бережем каждое полено дров. Такова школа жизни».

— К чертям бы послать эту школу! — Тася достала из тряпицы полбуханки черного, отрезала два тонких куска. — Сдохнем и не дождемся, когда выучимся. Не верю уже, что будет нормальная жизнь.

— Будет. Я такую в себе силу чувствую… — он усмехнулся. — Не всегда, конечно… Неси кипяток — одна отрада.

Пришла Надя забрать из комнаты кой-какие вещи. Огляделась: на стенах театральные афиши, костюм на вешалке, зеленая лампа на ящике (колпак скручен из листа зеленой бумаги с обрывками слов «Глав…ыба»).

— Устроились по нынешним временам сносно. Квартирка, правда, жутковатая.

— Ой, скандал за скандалом! — Глаза Таси округлились. — Самогону нажрутся, орут, с ножами бегают, на помощь зовут. Кровищи, морды расквашены! Мишка милицию вызвал, так они все разбежались по комнатам, заперлись, сидят не пикнут. Милиционер на Мишку набросился: «За ложный вызов пройдемте в участо к!»

— Чуть твоего брата не арестовали. Но я их всех в фельетоне вывел! Как миленьких. Вот послушайте… — Михаил достал из стопки рукописей на подоконнике листки и прочел отрывок из фельетона «Самогонное озеро» — в лицах, без тени улыбки, как он всегда умел.

«…И в десять с четвертью вечера в коридоре трижды пропел петух…

— Неужели эти мерзавцы напоили петуха? — спросил я, оторвавшись от Твена, у моей несчастной жены.

Но та не успела ответить. Вслед за вступительной петушиной фанфарой начался непрерывный вопль петуха. Затем завыл мужской голос. Но как!

Это был непрерывный басовый вой в до-диез, вой душевной боли и отчаяния, предсмертный тяжкий вой…»

Когда чтение завершилось, отсмеявшись, Тася покачала головой:

— Думаешь, это напечатают?

— Это ж «клевета» на пролетариат! — согласилась, утирая глаз, Надя.

— Позвольте! Тут голая, документально выведенная реальность. Главная и самая гнусная «клевета» еще впереди. — Михаил сложил листки, сунул их в стопку и поднялся: — Пошли, сестра, до трамвая чемодан донесу.

Трамвая долго не было. Стояли под фонарем, раскачивающим в порывах резкого ветра конус света, полный снежной мороси. Сверкающий водяной бисер покрывал меховую шапочку Нади и скверное пальтецо Михаила. Он поднял воротник, нахохлился, щурясь на фонарь:

— И вот ведь что интересно, Надь… Среди моей хандры и тоски по прошлому, в этой нелепой обстановке тесноты, в гнусной комнате гнусного дома у меня бывают взрывы уверенности и силы. И тогда я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верю, что я неимоверно сильнее как писатель всех кого ни знаю. Глупость, да?

— Ничуть. Это не пустое самомнение, Миша. Ты знаешь, я в тебя всегда верила.

— Но в таких условиях, как сейчас, я, наверно, пропаду.

— Пропасть ты права не имеешь. Тебе еще столько сделать надо серьезного.